«…двадцатое февраля того же года. Достал по случаю немного дров, протопил одну комнату. Все равно даже в этой комнате изо рта идет пар. Во дворце стоит лютая стужа, боюсь, что если не удастся раздобыть еще дров, вся мебель погибнет».
«…пятое марта восемнадцатого года. Перед самой обедней заявился комиссар, весь в коже, с огромным «маузером» на боку, при нем двое солдат самого зверообразного вида. Предъявил мандат, весь в печатях, потребовал мебель для детского дома. Я показал ему охранную грамоту с подписью Луначарского, но успеха не имел. Видать, крепкий орешек, не чета давешним матросам. Комиссар внимательно пересмотрел всю мебель и отобрал не меньше десятка вещей, самых лучших. Видно, прежде был студентом или конторщиком, кое-что понимает в хорошей мебели. Или просто бывал в приличных домах. Я подумал, что сделают с дворцовой мебелью обитатели детского дома, эти беспризорники, и тихонько сказал комиссару, что столик-гефидон – большая редкость и стоит огромных денег. Глазки комиссара загорелись, так что наверняка заберет столик себе. Ну, и слава богу – у него дома этот столик, возможно, уцелеет, не то что в детском доме. Потребовал у комиссара расписку, он написал без споров. Расписку прилагаю».
Ниже к странице действительно была подколота расписка на мятом листке бумаги с размытой печатью:
«Настоящим удостоверяю, что мной, комиссаром Бромелиусом В. Д., реквизирована по мандату для детского дома номер три дворцовая мебель в количестве девяти штук».
Ниже стояла залихватская подпись комиссара Бромелиуса.
– Да, вот и попался нам след этого самого столика-гефидона! – проговорил Старыгин разочарованно. – Но он нас только подразнил и снова пропал в неизвестном направлении. Где теперь искать этот самый детский дом номер три и где искать комиссара Бромелиуса? То есть с комиссаром-то как раз все понятно, он наверняка давно уже на кладбище, а вот детский дом…
– С детским домом как раз не все так плохо! – оживилась Татьяна. – Этот самый детский дом номер три располагался с восемнадцатого по двадцать шестой годы в особняке купца Брусникина, в так называемых Песках, неподалеку от Смольного. Сейчас там находится страховая компания «Северный капитал».
– Откуда такая точная информация? – заинтересовался Дмитрий Алексеевич.
– От верблюда! – усмехнулась Татьяна. – Я в этой компании по удачному совпадению страховала свою машину, ну, и заинтересовалась зданием – очень красивый особняк в стиле модерн. А сотрудник, с которым я разговаривала, оказался энтузиастом, все знал об истории этого особняка и мне рассказал. А я уже потом прочитала в дневнике Кузьмы Никодимовича, что в этот самый детский дом увезли часть обстановки нашего дворца.
– Ты не пробовала искать эти вещи в особняке? – спросил Дмитрий Алексеевич.
– А кто меня туда впустит? – вздохнула Татьяна. – Кроме того, там наверняка ничего не сохранилось с тех пор – сам понимаешь, революция, война, блокада.
– Бывают иногда чудеса! – проговорил Старыгин, перечитывая расписку. – А комиссар-то хитер – написал, что реквизировал для детского дома девять предметов мебели, а дворецкий пишет, что он забрал не менее десяти предметов, причем все самые лучшие. Так что и в те романтические времена люди не забывали о собственных шкурных интересах… так, говоришь, страховая компания «Северный капитал»? Вот что я думаю – не обсудить ли с этой компанией страхование кое-каких ценных предметов из коллекции Эрмитажа?
Софочка открыла глаза и несколько минут неподвижно лежала, пытаясь понять, что ее разбудило. Слабый огонь ночника бросал на стены и потолок спальни неровные, колеблющиеся тени. В этих тенях и в ликах икон на стене ощущались какая-то смутная тревога и тоска, какое-то неясное, но, несомненно, дурное предчувствие.
Наконец Софочка вспомнила, что перед самым пробуждением видела во сне папеньку. Папенька был печален, как весь последний год. И одет он был не как обычно, не в кавалергардскую форму и не в придворный мундир – на нем была простонародная одежда, вроде той, которую носят кучера, мастеровые или пригородные крестьяне… это было странно, непривычно, удивительно. И еще более странным было лицо папеньки, его глаза, полные вины и раскаяния. Но не это, не это было причиной разбудившей ее тревоги…
Софочка прислушалась и где-то в глубине дворца расслышала приглушенные шаги, голоса, словно никто не спал в огромном здании этой ночью.
Она встала, накинула поверх ночной рубашки теплую кофту, подошла к двери спальни, толкнула ее.
За этой дверью, в маленькой, жарко натопленной комнатке спала обыкновенно Захарьевна, старая Софочкина няня. Но сейчас узкая койка Захарьевны пустовала, постель ее была аккуратно застелена, как будто няня не ложилась этой ночью. Только маленькая лампадка горела перед иконой Николая-угодника, и святой строго, неприязненно смотрел на Софочку из угла, словно был недоволен тем, что она расхаживает посреди ночи.
Перебежав через комнату няни, Софа толкнула следующую дверь… и тут навстречу ей вошла мадемуазель д’Аттиньи в накинутом на плечи старомодном пудермантеле.
– Куда вы, барышня? – недовольно проговорила француженка, оттесняя Софу обратно, к двери ее спальни. – Порядочная девушка не должна разгуливать по ночам! Порядочная девушка должна спать! Извольте сейчас же лечь!
– Что там случилось, мадемуазель? – спросила Софочка, взволнованно заглядывая через плечо старухи. – Почему во дворце такая тревога? Где Захарьевна?
– Не беспокойтесь, барышня! – Француженка оглянулась через плечо. – Извольте лечь. Все в порядке…
– Нет, не в порядке! – выпалила Софочка и даже топнула ногой от возмущения. – Вы говорите мне неправду! Я чувствую, что-то случилось! Скажите мне…
Тут за спиной француженки появилась Захарьевна со свечой в руке. Она оттеснила мадемуазель д’Аттиньи, ласково обняла девушку, повела ее в спальню, приговаривая, как в детстве:
– Успокойся, мое дитятко, успокойся, моя кровинушка! Ляг в постельку, красавушка моя, а я тебе колыбельную спою, как прежде бывало! Ляг, касаточка моя, угомонись!..
Соне от няниных слов стало легче, спокойнее, она словно вновь стала маленькой девочкой, и ее даже вправду заклонило в сон. Однако в глубине ее души оставалась тревога, и, увидев, что дверь закрылась за француженкой, она прошептала:
– Няня, нянюшка, что случилось?
– Ничего, кровинушка моя! – отозвалась Захарьевна, подводя ее к кровати. – Ложись, красавица, утром все забудешь!
Софа почувствовала, что няня что-то недоговаривает, прячет глаза, и зашептала жарко, настойчиво:
– Нянюшка, не лги мне! Ты мне всегда говорила правду! Я ведь чувствую – что-то случилось, что-то плохое…
– Ох ты, господи! – Няня покосилась на дверь, мелко закрестилась. – Ох беда какая! Не велено, барышня, не велено тебе говорить!
– Как это – не велено? – возмутилась Софа. – Кем не велено? Говори мне сейчас же, или велю тебя наказать!
– Воля ваша, барышня! – В голосе Захарьевны зазвучала обида. – Вы меня можете наказать, да только я-то вам одного добра желаю.
– Ну, прости, прости меня! – Софа почувствовала острый укол стыда и нежно прижалась к няне. – Прости меня, нянюшка! Но только скажи, скажи – не с папенькой ли что случилось?
– Ох, бедное дитятко! – Няня ласково провела старой морщинистой рукой по ее волосам, взглянула на Софу с любовью и состраданием. – Все ведь твое сердечко чувствует!
– Да скажи мне наконец – что случилось?
– Умер… умер ангел наш… – с трудом выговорила няня, и по щеке ее поползла слеза. – Нет больше государя…
– Папенька… – выдохнула Софочка и прижала руки к лицу. – Папенька… неужели?!
– Да, дитятко! Из Таганрога его в гробу привезли… – говорила Захарьевна, подводя девушку к кровати. – В несколько дней сгорел кормилец наш, как свечечка! – И она мелко, истово закрестилась на иконы. – Что же теперь будет-то…
– Не может быть, – уверенно, твердо ответила Софа. – Если бы папенька умер – я бы непременно это почувствовала!
– Вот и ладно, – забормотала Захарьевна, укладывая свою питомицу. – А ты, дитятко, засни. Сон – он всему угомон, поспи, кровинушка моя, а я тебе колыбельную спою, как прежде…
Она перекрестила Софочку и тихо запела:
Ой, люли, люли, люли,
Прилетели журавли,
Журавли-то мохноноги,
Не нашли пути-дороги…
– Я чувствую, няня, папенька жив! – повторила Софа, не сводя глаз с иконы.