Дед Питера полвека проездил этим поездом – высоко держа голову в несгибаемом воротничке отутюженной рубашки, с билетом, заткнутым за ремешок часов, дед был исполнен гордости и презрения, как человек, ставший свидетелем последних судорог цивилизации. Пылко веря в Господа Бога, он сохранил мало веры в человека и человеческую природу. Утратил ли он эту веру путем собственного опыта или же так он понял ход истории, Питер не знал. Предки деда жили в Пенсильвании лет триста. Когда Уильям Пенн составлял свод законов для колонии, названной собственным его именем, и получил в дар от Карла II обширные лесные угодья, предки деда корчевали пни на своих полях. В годы, когда Бенджамин Франклин, этот неисправимый холостяк, реабилитировал пожилых женщин, рекомендовав жениться на тех из них, кто был еще способен к деторождению, прадед прадеда исследовал Западную Пенсильванию, бывшую тогда чуть ли не рубежом исследованных земель, и финансировал ее освоение. Утопия Пенна, его видение города, построенного в глуши, но богатого и процветающего, города, основанного на началах терпимости, сразу же пришло в противоречие с неисправимостью человеческой натуры; во время Революции предки деда уже видели вокруг себя унылые картины запустения, город, пахнущий конской мочой и человеческим дерьмом, город, где среди болотистой жижи рылись собаки, свиньи и куры в поисках гнилых овощей, рыбьих голов, выброшенных кишок забитых животных, тухлых устриц, где на торгах продавали черных детей, закованных в наручники, детей, молившихся на африканских диалектах, куда приплывали корабли с грузом шелка, риса, чая, и чьи матросы, едва сойдя на берег, тут же мешались в барах с проститутками, пьяницами, бродягами и ворами, город, где создатели Конституции, чья жизнь вертелась вокруг Законодательного Собрания, видели и сырой застенок, обитатели которого тянули руки из своих зарешеченных нор, моля дать им палку, плача, вопя и изливая в песнях свои страдания. А потом, уже после Гражданской войны и перед концом столетия, в великий и благословенный «золотой век» электричества, трамваев, пишущих машинок и универмагов, на свет явился дед Питера, родившись сыном банкира, в то время, когда ссуды выдавались под смешные проценты – под три процента в год. Как истое дитя Филадельфии, дед Питера собирал на булыжных мостовых конский навоз для семейного огорода на заднем дворе. Вырос он человеком суровым и строгих правил, однако не настолько строгих, чтобы не трахнуть свою невесту до свадьбы, как о том поговаривали. Он стал известным в городе адвокатом. Глядя из окна и вовлеченный в калейдоскоп воспоминаний, Питер думал о том, как ездил в этом поезде, останавливавшемся на тех же станциях, его дед до самого конца пятидесятых, когда играл в гольф президент Айк, родители Питера зачинали двух своих сыновей, Америка дремала, усыпленная счастливыми видениями абсолютного и все растущего благосостояния, мерцающий черно-белый глазок телевизора появлялся во все большем количестве домов, французы еще верили в то, что смогут удержать в своем подчинении Вьетнам, а Элвис Пресли еще не красил волос и не травился наркотиками; Мэрилин Монро была тогда одной из многих красоток кинозвезд, а не идолом, с чьей смертью не могли примириться и сорок лет спустя, Джон Кеннеди был просто молодым сенатором, а Рейган – не первой свежести киногероем, толкаемым в политику «Дженерал электрик», – в период, когда все это происходило, дед его уже превратился в одышливого курильщика сигар, загонявшего себя в гроб непосильной работой. Ко времени знакомства с ним Питера это был старейшина парламента, богач, неохотно расстававшийся с деньгами, но тем не менее субсидировавший различные квакерские организации, которые помогали лекарствами Северному Вьетнаму и учреждали рабочие лагеря для студентов из городских гетто. Факт, что в это же самое время дед голосовал за политиков, чей курс был прямо противоположен идеям всех этих активистов, его нисколько не тревожил, потому что он представлял собою странную смесь прогрессиста в вопросах социальных, моральных и идеологических и глубокого консерватора там, где дело касалось экономики – и личной, и общенациональной. Филадельфия 1990-х вызывала у него глубокое омерзение. Великий в прошлом город не мог больше содержать в приличном состоянии свои службы, учебные заведения его выпускали толпы безграмотных, деньги уходили на строительство диковинного вида небоскребов из стекла. А царящие в городе наркомания и беспримерное насилие стоили семи лет жизни его внуку; от такого насилия не было защищено даже семейство мэра. Вспомнив о последнем, Питер вспомнил, что в понедельник должны прийти результаты анализа крови с пальто Каротерса. Даже несколько брызг крови Джонетты на этом пальто его бы устроили.
Мимо пролетали станции, и Питер вспоминал их последовательность по озорной строчке, давным-давно придуманной студентками колледжа Брин Мор: «Не (Нарберт) Мечтай (Мерион) О (Овербрук) Беби (Брин Мор) Раньше (Розмонт) Времени (Винвуд)». Каждую неделю молодая мать или отец убивают новорожденных, будучи не в силах совладать с раздражением при звуках их плача и разряжая стрессы таким вот противоестественным образом. «Ребенок, – как заявил однажды в суде детектив Нельсон, – самая удобная мишень». Тогда, помнится, разбиралось дело об убийстве младенца мужского пола, найденного мусорщиком в северной части города. Ребенок, засунутый в картонку из-под виски, превратился в кусок льда. Каждый год сотня новорожденных в городе погибает при таинственных обстоятельствах. Это стало уже нормой.
Он глядел, как входят и выходят люди, рассеянно отмечая про себя хорошеньких женщин, помня о том, что планов на вечер у него нет. Он скучал по частым вечеринкам, которые посещал вместе с Дженис, по самым лучшим ночам с ней, которые бывали после таких шумных вечеринок, после общения, улыбок, шуток, которыми они обменивались с другими, такими же, как они, парами, после нарочитой доверительности споров о политике, городских новостях, проблемах бездомных. А потом они ехали в машине домой, раздевались, и Дженис сетовала на запах сигарет, которым пропахли ее волосы, а он чистил зубы, досадуя, что чересчур налегал на жирные коктейльные сосиски или чипсы с соусом из авокадо; они ложились в постель и лежали, весело перемывая косточки другим парам, обсуждая, кто что сказал, гадая, счастлива ли в браке та или иная пара, а если несчастлива, то почему и что делает счастливых счастливыми и что мешает счастью несчастливых. И так длилось годами – в его сознании все эти вечеринки слились воедино в характерные раскаты смеха вперемешку с музыкой, в то, как лежали они потом ночью в спасительном и уютном коконе наивной уверенности, что их-то брак гармоничнее и счастливее множества других. Куда ни глянь, крутом столько несчастных, столько людей, кажется, просто неспособных счастливо любить, и то, что они с Дженис были тогда счастливы, рождало в них чувство исключительности, особой привилегированности. Нередко Дженис, обнимая его, говорила: «Ну, с нами-то такого не произойдет. Верно?»
Но потом произошло – начались привычные ссоры и постепенная переоценка самого понятия счастья; теперь счастьем они считали уже не блаженство и удовлетворение, а передышку в ссорах. Потом – как часть процесса естественной порчи – пришло уже и настоящее несчастье: жалкое и постоянное ожидание следующей стычки. Он замечал, как яростно орудует она вантузом в раковине, или слышал ее подчеркнуто-страдальческий вздох и мог с уверенностью, с какой знал собственное имя, сказать, что не пройдет и часа, как любая, кажущаяся безобидной тема разговора ввергнет их в пучину спора с применением всего возможного инструментария: словесный выпад, возражение, возражение с контрвыпадом, первое оскорбление, ответный град оскорблений, насмешка над взглядами противоположной стороны, отстаивание собственных взглядов, обвинение под видом возражения, хитроумный допуск собственной вины в качестве извинения, обвинение как лекарственное средство, извинение как средство обезоружить и гневное отвержение этого извинения и гнев пополам с горечью вплоть до саморазрушительной ненависти, такой, что заставляла его ложиться на спину, чтобы колющая боль стихла и не разорвала ему грудь. Но и тогда он продолжал махать сжатыми кулаками в воздухе, пока слезы не высыхали на его щеках. А Дженис, чьей первой реакцией всегда было убежать, слонялась по кафе на Саут-стрит, стараясь сохранять бодрый вид, гневно вышагивала по улице, мечтая каким-то чудесным образом наладить свою жизнь, виня себя за видимую нелюбовь к ней мужа, а также за глупость ее неустойчивого положения, а после в утешение и одновременно в наказание себе съедая что-нибудь тошнотворно сладкое. Спустя некоторое время, возможно, и через несколько часов она вдруг возвращалась, и он, стоя перед ней, ругал себя, надеясь, что она его пожалеет и простит. Но Дженис, несмотря на всю свою профессиональную выучку, прощала не сразу. Весь опыт отроческих лет научил ее видеть в перемирии лишь маневр со стороны агрессора, и, возможно, в этом она была недалека от истины. Так что счастье примирения не было прочным, а походило на слабый, неверный и все более тусклый огонек, постоянно убывающий свет привязанности и симпатии. Они перестали заниматься любовью каждую ночь, любви они теперь предавались раз в несколько недель. Во время таких засушливых периодов он выходил из положения, мастурбируя по утрам в ванной – несколько яростных мыльных подергиваний с последующим смывом улик в сток ванной. В такие дни, как стало ему ясно, он лучше мог сконцентрироваться на работе. Потом вдруг Дженис выпивала рюмку-другую и являлась, поблескивая губами, со смыкающимися веками, всем видом своим вызывая его на авансы, наслаждаясь смешением реальности с ностальгией по прошлому. Тогда ночь их бывала данью прошлому и вызовом настоящему и залогом более лучезарного будущего – они целовались, сжимая друг друга в объятиях в темноте, шепча друг другу самые сокровенные тайны, открывая подспудные источники любви, уверенные, что только они одни могут любить друг друга и любимы, утопая в пряном и сладострастном смешении тел и простынь, дыхания и мрака, страхов и радости. Он знал достаточное число женщин, чтобы понимать, что с женой ему лучше, чем с кем бы то ни было.