— Твою мать! Гадюка Оскарссон! Совсем охренел. Какого черта он мне не верит, я же сказал, что не сбегу! Сказал ему еще в Аспсосе!
Лунд орал через окошко в водительскую кабину, потом отпрянул и откинулся на безоконную стенку со стороны водителя. Цепи громыхнули о сталь тюремного автобуса, Оке Андерссону на миг показалось, будто он на что-то наехал, он поискал глазами машину, которой не было.
— Я же сказал ему, вертухаи гребаные. Вы тоже идиоты. Ну ладно, ладно. Тогда скажу по-другому. Если не снимете с меня эти чертовы доспехи, я слиняю. Соображаете, вертухаи гребаные, я слиняю, дошло до вас?
Оке Андерссон искал его глаза, поворачивал зеркало заднего вида, пытаясь поймать их в окошке. Чувствовал, как его захлестывает ненависть, надо врезать этому говнюку, он зашел слишком далеко, перебрал насчет «гребаного вертухая».
Тридцать два года. Работа, работа, работа. Сил его больше нету. Невмоготу ему нынче. Рано или поздно все равно все так и так пойдет к черту.
Он отстегнул ремень безопасности. Открыл дверь. Ульрик Бернтфорс все понял, но вмешаться не успел. Оке отдубасит насильника так, как его никогда еще не дубасили. Ульрик остался на месте, сидел и улыбался. У него возражений нет.
В самом начале пятого воцарилась мертвая тишина. Сразу после того, как последние посетители бара «Уголок», громко гомоня, двинулись от порта по набережной к старому мосту, ведущему на Тустерё, и незадолго до того, как разносчики газет разделились у Стургатан и принялись торопливо открывать входные двери и совать в почтовые ящики «Стренгнесскую газету», то бишь выпуск «Эскильстунского курьера», где на первой и четвертой полосе размещены заметки из местной жизни.
Все это Фредрик Стеффанссон знал наизусть. Он давно уже мало спал по ночам. Лежал с открытым окном, слушал, как засыпал и просыпался городок, слушал людей, которых наверняка знал, хотя бы просто в лицо, городок-то маленький. Здесь он провел почти всю жизнь. Прочитал кучу книг и переехал в стокгольмский Сёдермальм, закончил университет по специальности история религии и переехал в кибуц на севере Израиля, в нескольких десятках километров от границы с Ливаном, но вернулся сюда, к людям, которых знал, хотя бы в лицо. По-настоящему он никогда не уезжал из родного городка, не бежал от своего детства, от воспоминаний, от тоски по Франсу. Познакомился с Агнес, безумно влюбился в самоуверенную, общительную аспирантку, предпочитавшую черный цвет, они стали встречаться, съехались и уже собирались расстаться, но, когда родилась Мари, стали семьей, а через год все же расстались, уже окончательно. Теперь Агнес жила в Стокгольме, среди своих красивых друзей, ее место вправду было там, врагами они не стали, правда, разговаривали теперь редко, только когда забирали Мари из детского сада или возили ее куда-нибудь.
На улице слышались шаги. Он посмотрел на часы. Без четверти пять. Черт бы побрал эти ночи. Если б он только мог думать о чем-нибудь разумном, о следующем тексте, о еще двух страницах; ему казалось, это невозможно, вообще никаких мыслей, время просто утекало к чертовой матери сквозь оконную щель, меж тем как на улице закрывались входные двери и заводились машины. Он толком не мог больше писать. В разгар дня, когда Мари была в детском саду, а он сидел перед компьютером, на него нападала усталость, часы без сна, три главы за два месяца — это катастрофа, и крупное издательство уже интересовалось, чем он, собственно, занимается.
Грузовик. Вроде бы грузовик. Обычно он приезжал не раньше половины шестого.
За тонкой стенкой комната Мари. Он слышал дочку. Она похрапывала. Как могут пятилетние дети, такие милые, с такими нежными голосками, храпеть, словно здоровые взрослые мужики?
Поначалу он думал, что храпит одна Мари, но Давид иногда оставался у них ночевать, и тогда они храпели вдвое громче, заполняя тишину между вздохами.
Это не грузовик. Автобус. Конечно же автобус.
Он отвернулся от окна. Микаэла лежала голая, одеяло и простыня, как всегда, сбились кучей в ногах. Молодая, двадцать четыре года, она его возбуждала, он чувствовал себя любимым, а иногда вдруг стариком, так иной раз бывало, особенно когда речь заходила о музыке, о книгах, о фильмах и один из них упоминал какую-нибудь композицию, или текст, или сцену. Она взрослая молодая женщина, а он мужчина средних лет, шестнадцать лет — большой срок, за это время реплики из фильмов и гитарные соло меняются.
Она лежала на животе. Лицом к нему. Он погладил ее по щеке, легонько поцеловал в ягодицу. Она очень ему нравилась. Любил ли он ее? Об этом он думать не в силах.
Ему нравилось, что она лежала здесь, рядом с ним, делила с ним время, ведь он не выносил одиночества, оно лишено смысла, оно душило, а невозможность дышать наверняка равнозначна смерти. Он убрал руку от щеки, погладил Микаэлу по спине, она беспокойно шевельнулась. Почему она здесь? Мужчина с ребенком, намного старше ее, и внешне так себе, не урод, конечно, но и не красавец, не богач, в общем, совсем даже неинтересный. Почему она выбрала ночи рядом с ним, такая красивая, такая молодая, с такой долгой жизнью впереди? Он снова поцеловал ее, в бедро.
— Ты все еще не спишь?
— Прости. Я тебя разбудил?
— Не знаю. Ты что, вообще не спал?
— Ты же знаешь.
Она прижалась к нему, всем своим обнаженным телом, теплая от сна, не вполне проснувшаяся.
— Тебе надо поспать, старина.
— Старина?
— Иначе тебе не выдержать. Сам ведь знаешь. Спи.
Она посмотрела на него, поцеловала, обняла.
— Я думаю о Франсе.
— Фредрик, только не сейчас.
— Да, я думаю о нем. Хочу о нем думать. Слышу за стенкой Мари и думаю о том, что Франс тоже был ребенком, когда его били, когда он видел, как били меня, когда садился на поезд в Стокгольме.
— Закрой глаза.
— Зачем бьют детей?
— Если будешь долго держать глаза закрытыми, заснешь. Обязательно.
— Зачем бить ребенка, ведь он вырастет, поймет и поневоле осудит — того, кто бил, или, по крайней мере, себя самого.
Она пихнула его, повернула на бок спиной к себе, сама легла вплотную сзади. Оба лежали как две большие ветви, одна подле другой.
— Зачем бить ребенка, который воспримет порку как отцовскую обязанность, будет искать причину в собственной слабости и собственном поведении, внушать себе, что отчасти виноват сам, какого черта, ведь я спровоцировал все это, если думать так, мне не придется чувствовать себя оскорбленным и отданным произволу.
Микаэла спала. Медленно и ровно дышала ему прямо в затылок, он даже стал влажным. В окно он слышал, как на улице остановился автобус, сдал немного назад, остановился снова, еще раз сдал назад. Наверное, тот же, что и вчера, туристский автобус, здоровенный такой.
Леннарт Оскарссон хранил тайну. Не он один, это он знал, но хранил так, словно она принадлежала только ему. Она покоилась у него на плече, дремала в его груди, наполняла все его нутро. Каждый вечер он решал утром выпустить ее из заточения, освободить и спокойно ждать дней без тайн.
Но был не в силах. Не мог. Громко кричал, но никто не слышал. Стоит ли вообще открывать рот, когда кричишь?
Каждое утро, вот как сейчас, он сидел на кухне, за круглым сосновым столом и ложкой ел йогурт из стаканчика. Рядом с ним Мария, его жизнь, красивая женщина, которую он безумно любил с тех самых пор, как впервые встретил шестнадцать лет назад. Она пила кофе с теплым молоком, ела темный хлебец, читала культурный раздел «Дагенс нюхетер».
Сейчас. Сейчас!
Сейчас он скажет и наконец избавится от этого. Она вправе знать. Другие нет, но хотя бы она.
Так просто. Одна минута, несколько фраз — и все.
Они могли бы доесть завтрак, пойти на работу, а потом вернуться домой и ничего уже не скрывать.
Он отложил ложку и вылил остаток йогурта из стакана прямо в рот.
Леннарт Оскарссон гордился своей службой в Аспсосском учреждении. Он занимал в тюрьме должность инспектора и рассчитывал подняться еще выше по служебной лестнице. Посещал все курсы, не упускал ни одной возможности получиться, ведь, желая чего-то достичь, нужно это показывать, он показывал и знал, что это замечали.
Семь лет назад он стал начальником единственного в Аспсосе отделения сексуальных преступлений.
Его будни проходили среди людей, угодивших в тюрьму за насилие над другими людьми, совершенное по причине их беззащитности. Среди нарушителей единственного запрета, оставшегося в нашем обществе. Он отвечал за них и за персонал, который их охранял и наказывал. Именно это и входило в их задачу. Охранять, наказывать и понимать разницу. Мысли и чувства он держал при себе, но выказывал служебное рвение, и кто-то продолжал все замечать.
Почти одновременно и начала расти эта окаянная тайна. Ему так хотелось рассказать. Хуже-то не станет. Ведь они жили в обмане, пачкающем каждое слово.