Я смотрю не во все глаза, я смотрю в ее глаза и теряюсь, и забываю, кто она, эта морская фея, и мне грустно. Боже, как мне грустно, я бы выпрыгнул в море, да мы уже больно далеко от берега, доплыву ли? К тому же волны. Они подшвыривают наш катерок весьма ощутимо.
Глохнет мотор. Валера выключил его и теперь, чуть ли не перешагивая через меня, поднимается на палубу и устраивается рядом с Людмилой на том самом месте, которое я не поспешил занять.
Понимаю, такая программа. Уходим в море, выключаем двигатель, загораем, доверившись произволу волн и течений.
Я точно помню, что согласился на эту прогулку из познавательных соображений, но, увы! я никак не могу вспомнить, что именно я собирался познавать, увязавшись третьим лишним... Я вопиюще лишний на катерке, я лишний в морс... А до этого... Что было до этого? До этою была жизнь, в которой я более всего боялся оказаться лишним и всем, что мне было отпущено природой, упрямо доказывал обратное.
Всю свою жизнь я отдал политическому упрямству, никогда не жалел об этом, а сейчас пытаюсь вычислить, сколько красоты прошло мимо меня, и чтобы не получить уничтожающий ответ, пытаюсь определить красоту самого упрямства. Только что-то не очень получается... Но все равно сейчас мне хочется думать только о красоте, найти какие-то нетривиальные слова, чтобы в одном суждении вместить весь смысл короткой человеческой жизни и ее главное печальное противоречие между жалкой трагедией плоти и величественно демонической трагедией духа...
А может быть, все проще. Может быть, мне просто нравится эта женщина на палубе катерка, женщина, которую ни при каких обстоятельствах я бы не хотел видеть своей, но смотреть и смотреть, и слушать ее ужасные речи, и не противиться им, но изумляться тем бесплодным изумлением, которое ни к чему не обязывает и не обременяет ответственностью, потому что женщина и чужая, и ненужная, и можно даже испытать некую нечистую радость оттого, что есть в жизни нечто, на что можно смотреть хладнокровно и любознательно, не рискуя ни единой клеткой своих нервов.
- Все человечество делится на живущих у моря и не живущих у моря, говорит Людмила, вызывающе глядя мне в глаза.
- И в чем же преимущества первых? - спрашиваю.
И, наконец, прорезается Валера.
- Людочка хочет сказать, что, какие бы ни были у вас личные достоинства, вы человек неполноценный, потому что только живущий у моря есть существо воистину космического порядка.
Я не улавливаю оттенка его голоса, но что-то в его словах не очень доброе по отношению к Людмиле. Похоже, что и она почувствовала это.
- А ты меня не комментируй, пожалуйста! - говорит она почти зло.
Молодые красавцы, они лежат передо мной и пикируются с ленивой злостью, а я любуюсь ими и не успеваю заметить начало ссоры, предполагаю только, что ссорятся они потому, что пресыщены друг другом, устали от взаимного совершенства, от равенства, от пут любви, которая уже не только радость. Катерок качает на волнах, и фразы их, еще не очень обидные, соскальзывают с бортов в море и превращаются в медуз, сначала мелких, затем крупнее.
Мне не тревожно. Мне любопытно. Мне никак не удается определить статус Валеры. По совершенству мускулов - спортсмен, по лексикону - кто угодно, на редкость нахватанная молодежь в нынешние времена.
Как я догадываюсь, они сейчас выясняют, кто из них кому больше обязан. Поскольку присутствует третий лишний, они говорят условными фразами и оттого еще больше запутываются в непонимании. Едва ли это любовь, говорю себе и ловлю себя на провинциализме, на устарелости моих критериев, а возможно, и на примитивизме, потому что вот по отношению к этим двум мыслю скорее формально, чем по существу, заведомо отказывая им в праве на сложность чувств. Но я же не могу забыть, что мать юной Афродиты сейчас в тюремной камере, что прошло немногим более суток, как она уходила из жизни и вернулась к ней, чтобы испытать нечто, что для нее страшнее смерти.
- Послушайте, молодые люди, - вмешиваюсь бесцеремонно в их ссору, хотите, я вам расскажу, что сейчас происходит в вашей местной тюрьме.
Они смотрят на меня удивленно, потому что в голосе моем чуть-чуть металл, и не успевают возразить. Я говорю жестко, но стараюсь сохранить подобие улыбки на лице.
- Сейчас туда из городской больницы в воронке привезли красивую и несчастную женщину. Ее провели в специальное помещение, где грубые, крикливые служащие в форме прапорщиков МВД приказывают ей раздеться. Догола. Она раздевается. Она бледная. Голая, она стоит молча, пока женщины-прапорщики переминают в руках поочередно все аксессуары ее туалета. Затем одна из них подходит и запускает пальцы в волосы арестантки, шарит в голове, растормашивая прическу. Затем приказывает открыть рот, заглядывает - это идет поиск возможных запрещенных предметов. Потом приказ - поднять руки! Потом осмотр груди. Потом ей приказывают расставить ноги и присесть...
- Заткнись! - рычит на меня красавец юноша. Афродита же бледна. Губы ее трясутся мелкой, едва заметной дрожью.
- Присесть надо не меньше трех раз. Затем ей приказывают нагнуться и раздвинуть ягодицы...
Валера броском кидается на меня, но катерок неустойчив и коварен, Валера промахивается и падает на сиденье рядом со мной, ударившись рукой и бедром о скамью. Однако рука его выбрасывается к моему горлу, я успеваю лишь отстраниться, затем двумя руками схватить кисть его руки и чуть вывернуть. Красивое лицо его искажено не злобой - ужасом. Оттого, возможно, он не обнаруживает всей присущей ему силы, и я выигрываю время, пока успевает прийти в себя и вмешаться Людмила. Ее визг словно выключает Валеру, и я уже не защищаюсь, а, скорее, держусь за его руку, потому что катерок раскачался не на шутку.
- Ты все врешь! - отчаянно шепчет Людмила.
- Ничуть, - отвечаю, отдышавшись. - Через эту процедуру прошли миллионы наших славных сограждан. Маршалы и карманники, жены врагов народа и проститутки, поэты и гомосексуалисты, ученые и мошенники, через нее прошли четыре пятых ленинской гвардии и две трети сталинской, последние раздвигали ягодицы и кричали: "Да здравствует Сталин!" Они были уверены, что их ягодицы оказались жертвой недоразумений и все выяснится после осмотра...
Чувствуя, что теряю контроль над собой, что говорю уже не им, ошалевшим красавцам, а кому-то, кто никак не может меня услышать, расслышать, и я уже почти кричу в расширенные Людмилины глаза:
- А вы думаете, отчего у них, у тех, глаза всегда в прищуре? Да от семидесятилетней пристальности, а все думают, что от проницательности!
Стоп! Господи! Кому это я все говорю! Чего это меня вдруг прорвало?! Какая болячка неожиданно вскрылась? Ведь я уже давно числюсь в уравновешенных...
Я отмахиваюсь и поворачиваюсь к морю. А оно все волнуется, как заведенное, накатывается и откатывается, и что-то до тошноты фальшивое видится мне в лениво-игривой плавности водяных вздутий, именуемых волнами, уж лучше бы шторм, тогда можно сжать челюсти, напрячь мышцы и отплевываться от волн или плеваться в них, и можно крикнуть что-то дерзкое и злое, крикнуть так, чтобы выплеснуть в крике всю боль, и желчь, и тошноту - освободиться от них - пусть все расхлебывает безбрежная мертвечина, что зовется морем, и ничего, что, захлебнувшись, отравившись моей тошнотой, всплывут кверху брюхом акулы или дельфины, их много, а я один, и мне еще хочется жить и замечать красивое и не болеть от безобразного...
- Людка, выкинуть его?
- Сиди.
Сейчас глаза ее грустны. В них еще неприязнь. И, к моему удивлению, не ко мне. К Валере.
- Ты ее любишь, - говорит она, и попробуй определить интонацию. По меньшей мере это сказано недобро, и сначала я замечаю именно это, и лишь через паузу до меня доходит, что речь идет о матери Людмилы.
- Не начинай, пожалуйста, - говорит Валера, встает, оттолкнувшись от меня достаточно небрежно, запрыгивает на палубу, падает лицом вниз на лежак рядом с Людмилой. Она сопровождает его взглядом и продолжает смотреть на его модно стриженный затылок.
- Если это так, - говорит она тихо, так, что я еле слышу, - если это так, ты большая свинья, Валера.
- А ты маленькая, - отвечает он подчеркнуто спокойно.
- Я дрянь, я знаю. Но ты свинья.
И хотя разговор идет тихо, я чувствую, что это не просто ссора и мне решительно не нужно при этом присутствовать. Оглядываюсь на берег. Возможно, доплыву, если сниму туфли, но куда их деть? И не топать же потом босиком через весь город.
Людмила сидит, обхватив руками коленки. Катерок развернуло поперек волны, от легкой килевой качки создается впечатление, будто Людмила печально покачивает головой, но она недвижна, и взгляд ее по-прежнему словно замер на Балеринам затылке, грустен тон опасной грустью, которая, накапливаясь, может обернуться истерикой.
Сначала я вижу движение губ и чуть с опозданием слышу стихи. Она их не читает, а всего лишь произносит.
- Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, одна со своим кавалером до слез хохотала всю ночь...