— А ну-ка, поворачивай на Трубу, — сказал он извозчику.
С Трубной он велел повернуть к Самотёке, поднялся по Садовой к Епархиальному училищу и дальше переулками доехал до Оружейного. Там он отпустил извозчика и пошёл пешком.
В одной из Тверских-Ямских в тёмном дворе Паршин уверенно отыскал низкую дверь полуподвала и постучал. Тут жил слесарь Ивашкин — старый поставщик инструмента для взломов, обслуживавший Паршина. Паршин знал, что с инструментом Ивашкина он уверенно может идти на любое дело, — не подведёт, не сломается в критический момент. За своё искусство Ивашкин и получал твёрдую долю со всех дел, где Паршин работал его инструментом — пять процентов.
Заказав Ивашкину необходимый инструмент, Паршин поехал домой. Ванька ему попался плохонький — еле тащился. Паршин машинально прислушивался к столь же тщетному, сколь непрерывному, извозчичьему «ну-ну», на которое жалкая клячонка не обращала никакого внимания. Выведенный из себя возница привстал на козлах и, привалившись животом к передку пролётки, принялся стегать лошадь. С неожиданным интересом Паршин следил за взмахами извозчичьей руки и прислушивался к хлёстким ударам кнута.
— Будет, ну тебя! — с досадой сказал Паршин.
— Да как же, ваше степенство! Кабы я не понимал, кого везу, а то видишь… У, тварь! — и извозчик снова размахнулся. — Её кормишь, кормишь, а она…
— Врёшь ведь, — проговорил Паршин. — Небось и забыл, когда последний раз овёс давал.
Овёс?! Мы на сечке. С брюха смотрит как жерёбая, а силы-то и нету.
— Так бы и говорил — сечка! А то «кормим»… — Паршин поглядел на залатанный, выцветший кафтанишко возницы, на нескладные большие рукавицы, перевёл взгляд на испитое лицо с обвислыми, словно выдерганными усами и редкой бородёнкой.
— В отхожем, что ли?
— А то как же. В отхожем.
— Так тебе бы давно уже в деревню пора.
— А то как же, пора.
— Чего же ты тут маешься?
— Маюсь. А то как же?…
Извозчик сел совсем боком и принялся рассказывать Паршину длинную историю о том, как он всю зиму мается в Москве, как невозможно стало свести концы с концами, так как он — один мужик на весь двор. А тут ещё сноха-солдатка погорела, так и вовсе хоть плачь. Заработал полтораста за зиму — все в деревню отправил. Теперь вот нечем хозяину извозного двора за солому платить…
— А ты из каких?
— Куркинские мы.
— Михайловской волости? — подавшись всем телом вперёд, быстро спросил Паршин.
— Михайловской. А то как же?… Да вы нешто знаете?
Паршин внезапно умолк. Извозчик, привыкший ко всяким седокам, попробовал было ещё говорить, но, увидев, что седок уткнулся носом в шубу, снова повернулся к своей клячонке и принялся чмокать.
А Паршин исподлобья глядел на его выгнутую кренделем спину и думал. Думал о родном Куркине, из которого ушёл молодым парнем; о том, что, наверно, в Куркине и сейчас много таких вот мужиков, готовых целую зиму промаяться на морозе, без сна, впроголодь, чтобы отдать погоревшей снохе полторы сотни, собранные по двугривенным, по четвертакам, выстеганные из костлявой спины клячонки. И сколько такой мужик перевидает за свою долгую жизнь, что ездит извозчиком! Сколько добра и зла пройдёт перед его глазами. Сколько воров, громил и убийц перевозит он, каких разговоров наслушается по чайным, как наудивляется лёгкой жизни господ и разных лихих любителей чужого добра! И ни разу не шевельнётся у него мысль, что-де можно бы и самому попробовать этой лёгкой жизни. Что ему стоило бы тёмной ночью скинуть где-нибудь в переулке пьяного седока или ограбить старушку, что попросила его подождать с вещами у дверей? А ведь вот не соблазнился же он этой жизнью, не пошёл ни на кражу, ни на убийство! Так почему же он, Паршин…
Паршин ещё глубже уткнул лицо в бобры и ниже надвинул шапку, словно боялся, что мысли его звучат на всю улицу. Не впервой приходило ему в голову это «почему». Почему всё-таки большинство людей не соглашается свернуть на ту дорогу, которой пошёл он, Паршин? Боятся? Нет, он знает среди честных людей вовсе не трусов. Недостаточно умны? Ерунда! Среди честных людей гораздо больше умных, чем среди воров. Слишком умны? Тоже неверно. Свет полон честных дураков. Ага, вероятно, дело в условиях, с молоду определивших путь того или иного человека. Скажем, Вершинин привык к чистой, сытой жизни, занимал хорошее положение. Легко ли сказать: правитель дел железной дороги! И всего-то одна маленькая слабость была у него — картишки. Любил метнуть банк в клубе. И дометался. Проиграл казённые деньги, пробовал отыграться — пустил в ход приданое жены. Не зря, видать, говорят: «Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался». Просадил Вершинин и приданое. Занял где мог — тоже проиграл. Отдавать нечем. Тут и подвернулся первый плохо лежавший чужой бумажник. Соблазнился, и… пошло.
Вершинин думает, будто Паршин не знает, что у «барина» в душе делается, воображает, будто подработает ещё малую толику и заживёт как порядочный. Нет, брат, шалишь! Ступивший на этот путь редко с него сходит. Возьми он на удачном «деле» хоть миллион — теперь уже не остановиться. Горин — пример. Что ему нужно? Живёт сурком, жуёт свои баранки. Неужто ж для этого мало дохода с дома? Жить бы да жить! Нет, черт его задави! «Ладно, иди служить». Не так голова, говорит, устроена. «Открой торговлишку». Процент, видишь, мал. «Играй на бирже». Рискованно! Зачем самому торговать, когда другие торгуют? Зачем рисковать, ежели другие за тебя рискуют? Вот Горину и полюбилось чужое. Запустил лапу в чужую кассу — и вся недолга. Да мало ему ещё чужой кассы, он, подлец, думает, что Паршин не знает про его делишки с фальшивыми кредитками. Нет, брат, Паршин все знает! Ты, верно, рассчитываешь, да не совсем. За паршинские-то дела — много-много тюрьма, а казна обижать себя не даёт. За одну фальшивую «сашеньку»[3] — полпрически долой, и притом без срока. И во имя чего? Ну, пусть втрое, впятеро, вдесятеро больше денег будет — толк-то какой? Опять те же опорки на босу ногу, баранки к чаю и старая баба на пуху… А взять хотя бы этого стрекулиста Грабовского. Пришлось ему похерить своё графство. Не со стыда, конечно, — от неудобства. Граф — на виду, заметно. Эдак, в старой венгерке-то, легче. Украл деньги товарища, опозорил полк, офицерское своё звание. Перевернулись твои деды-графы в гробах? Пуля в лоб — и дело с концом. Так нет, жить захотелось. И не как-нибудь, не с согнутой спиной, а все так же: возле лошадок, хотя бы и чужих, возле цыганок, хоть и не первого сорта. А ежели встретит где бывшего товарища офицера, отвернётся, не велика беда. В морду бросят «прохвоста» — утрётся…
Паршин из-под надвинутой шапки поглядел на сутулую извозчичью спину… Куркинский! Вот и он, Паршин, куркинский. У извозчика за зиму — полтораста рублей, а у Паршина тысяч пятнадцать перебывало. А что толку? Извозчик на своей дрянной клячонке вот-вот в Куркино вернётся, там хоть изба — его да двух сыновей-солдат. А от Паршина с его тысячами? Даже памяти в родном селе не осталось. А хорошо бы плюнуть на все — и домой. Скинуть бы эти бобры, засучить рукава — да обратно в сельскую кузницу! Весёлый звон наковальни и жар горна, подковы, рессоры, ободья, шкворни да тяжи… А к вечеру истома во всем теле. Дыхание размокшей земли и лопающейся почки, первые девичьи песни по весне, когда девкам ещё в поле делать нечего, а весна пришла и спать не хочется. А он-то, кузнец, своё отзвонил и свободен! Забот никаких… Да-а! А главное — нет вот этого сосущего страха: как бы не сделать неверного шага! В деревне — все шаги верные, не то что здесь: ни на «деле», ни просто на улице, ни дома, ни вот сейчас, в извозчичьей пролётке, нигде нет уверенности, что не следят за тобой зоркие глаза, напавшие на твой след, отмечающие каждый твой шаг, выжидающие только одного — поймать с поличным. Паршин отлично понимает: неизбежное — неизбежно. В тот первый день, когда сошёл с прямого пути, он сам подписал себе верный приговор. От этого приговора не уйдёшь никуда. Рано или поздно, на большом «деле» или на пустяках, но… Сегодня замели следы, завтра откупились от шпика, послезавтра ещё как-нибудь, ну, а там… Там решётка и серый халат. А Фелица? Вот в Фелице-то главная заковыка и есть. Кабы не Фелица, он бы сегодня же, сейчас вот повернул извозчика к вокзалу, взял билет — и долой с московской дорожки. Пока не поздно, пока голова да случай сберегли от каторжного клейма. А то дорога известная: тюрьма, каторга, Сибирь, побег, и в опорках, в тряпьё — Хива. Тогда уже наверняка та самая Хива, о которую он теперь и сапог марать не станет. Тогда уж не миновать Сухого оврага.
Право, уйти бы, пока не поздно… А Фелица? Сколько ей нужно? Пятьдесят, сто, миллион? Зачем они ей? Ну, он о лесе мечтает, о первоклассных московских биржах, о таком товаре, чтобы имя Паршина гремело на всю Москву, А она о чём?… Э, да все это пустое — и лес, и биржи. Одно прикрытие. И Фелица — тоже только для тумана. Чтобы было за кого укрыться от собственной жадности. Не уйти ему, никуда уже не уйти! Всю жизнь ходить ему со смертным страхом каторги, от которого нет спасения нигде: ни в «Славянском базаре», ни в сквере Христа-Спасителя, ни даже в жаркой постели Фелицы…