Представил себе, как теперь она станет приезжать к нему раз в неделю, не чаще, и не одна, ас мужем; это показалось до того ужасным, что даже сердце защемило; какой же ты эгоист, возразил он себе, отвечая невпопад Мари, сохраняя при этом улыбку, разрезая сосиску, намазывая ее горчицей ("Да, очень вкусна, вы правы, в Германии еще вкуснее"), какой же ты черный эгоист, неужели ты хочешь держать девочку всю жизнь при себе, это невозможно, ей нужна собственная жизнь, и дай бог, чтобы она была счастлива с Игорем, мало ли что тебе он не нравится, обязан понравиться, потому что ты любишь ее, гордишься ею и веришь, значит, она выбрала достойного, разве я знаю, каков он на самом деле? Ну и что, если косноязычно говорит и любит командовать? Все в молодости любят командовать, пройдет; она ведь не могла выбрать дурня, она так умна, моя девочка, значит, так нужно, и нечего накручивать себя, нет ничего страшнее темной неприязни, которая к тому же не мотивирована толком, а если тебе кажется, перекрестись, как говаривали наши деды…
— Может быть, — сказала Мари, — мы перенесем разговор на завтра? Я вижу, у вас что-то случилось, ваше право не говорить мне, в чем дело… Хотя лучше бы, если, конечно, вы в силах, наметить то, что мы должны сделать завтра, и поговорить о том, что сделано сегодня.
Он кивнул на фужер.
— Пили вино?
— Да. Я уже заплатила.
— Да что ж вы такая занозистая? — рассердился Степанов. — Хотите еще?
— Давайте я вас угощу, а? Вы меня ужином, а я вас напою. Виски хотите?
Степанов подозвал испанца.
— Бутылку "розе" даме, мне, пожалуйста, водку. Допель[21]. А еще лучше, три порции в одном стаканчике. — Он пояснил Мари: — Ваши двадцать граммов для нас, что слону дробина, наша норма — сто с прицепом…
— Что такое "прицеп?"
— "Прицеп" — это сто граммов плюс пятьдесят, именно такая доза входит в граненый стакан, пьется через зубы, а закусывается куском черного хлеба с солью и луковицей…
— Как вкусно сказали, — вздохнула Мари, — может, и мне за компанию попробовать?
Официант принес водку и вино, включил телевизор, устроился за столиком; шло футбольное обозрение, никакой тебе политики, все ясно от начала и до конца…
— Знаете, у нас был поэт, — сказал Степанов, замечательный поэт… Я поселился за городом, неподалеку от его дачи, сбылась мечта идиота… Привез туда дочку, — он кивнул на телефон, — жену, думал, там, в лесу, все будет совершенно по- особому…
— А как стало?
— Я не об этом… Вы все время что-то свое гнете, я вам про поэта…
— Не сердитесь… Мне очень интересно услышать про вашего поэта… Я знаю его имя?
— Вряд ли… Вы же здесь запоминаете только те имена, которые вам выгодны, а не те, что нам дороги… Так вот, вышел я часов в пять утра, это был май, а он в Подмосковье поразителен, его только один Пастернак смог почувствовать; небо зыбкое, высокое; березы замерли в безветрии, похожи на пятнадцатилетних девочек, такая же чистота в них, ожидание лета… И по маленькой дорожке мимо моего поваленного забора шел поэт; в руке красивая сучковатая палка — он был мастак находить красоту в лесу, шевелюра пего-седая и пронзительно-голубые глаза… "Привет соседу, поздравляю с переселением в деревню…" Я поблагодарил его, пригласил зайти вечерком на чарку, так у нас полагается, мы это называем "новоселье"…
— Что?
— Это у нас такой праздник… Новый дом, так, что ли, можно перевести, хотя лучше писать по-русски, как Хемингуэй писал испанские слова в своих книгах, русский и испанский труднопереводимы…
— А потом?
— Потом поэт улыбнулся, глаза его стали прозрачными, как морская вода в маленькой бухте ранним утром возле Мухалатки, есть у нас такое райское место в Крыму, и сказал, что не надо откладывать на после то, что можно сделать сейчас, сразу. Он спросил у меня тогда: "В сусеках, может, бутылка припрятана?"
— Что такое "сусек"?
— Это кладовка, место для хранения, а может быть, погреб, — улыбнулся Степанов, произнося эти слова без того страшного английского акцента, с которым теперь наши радиодикторы, вещающие на Запад, произносят названия русских городов и даже имена людские. — Я ответил, что в сусеках у меня есть и бутылка, и сыр, и колбаса, но ведь еще рано, рассвет… Если вы написали хоть одну строчку, ответил поэт, продолжал Степанов, чувствуя, как успокаивается, вспоминая прозрачноглазого львиноволосого человека, — то вы словно бы на взгорок поднялись, и вам открылась даль, а каждая даль неоглядна и помогает понять себя, так что не грех в этом случае выпить стакашку, закусив корочкой черного хлеба и половиной головки лука, присыпав ее солью; чудо что за красота откроется. И мы вошли на цыпочках в дом, прокрались на кухню, заставленную ящиками, картонками с посудой, чайниками, достали из сусека бутылку "Столичной", нарезали черного хлеба, почистили луковицу, присыпали ее солью, выпили, и я впервые в жизни тогда понял, как это чудесно сделать глоток водки ранним утром. Я, правда, в тот день не написал ни строчки, но дочь я привез за город, чтобы она жила в лесу и слышала, как поют птицы, не по телевизору…
Мари сказала:
— Вы так все это изобразили, так грустно, что мне выпить захотелось… Не "розе", а чего-нибудь покрепче… С хлебом и луковицей.
— Угощаю.
— Слушайте, пожалуйста, не сердитесь, но я терпеть не могу, когда меня угощают мужчины… У нас же принято все калькулировать: если ты привел меня в ресторан, напоил и вкусно накормил, то я просто-напросто обязана лечь с тобой в постель, а этого ни вам не надо, ни мне… У меня поэтому идиосинкразия на угощения… Нет, правда, здесь все считают автоматически: удовольствие в доме любви стоит пятьдесят франков, а хороший ужин с вином пятьдесят семь, шестьдесят; один к одному, никаких проблем; у меня такое ощущение, что мужчины, которые приводят в кабаки молодых подружек и деловито раскладывают на коленях салфетки, готовятся не к тому, чтобы вытереть рот после еды, а промокнуть любовный пот, честное слово…
— Когда дали Москву, вы рассказывали мне про то, как вы и брат…
— Хорошая же у вас память… Мне расхотелось говорить об этом… Весь мир живет одинаковыми проблемами, одним и тем же. Словом, дети, даже девочки, а может, именно девочки не прощают отцам их счастья, особенно если оно позднее. Чего в этом больше — обиды, непонимания, собственничества, то есть ревности, или эгоизма, — не знаю… Но это так… И не приведи вам бог с этим столкнуться, но вы столкнетесь еще, обязательно столкнетесь, господин Степанов.
— Вы когда пьете, хотите есть?
Она пожала плечами.
— Так ведь мы пьем после еды, это, говорят, только одни русские могут пить и до еды, и во время… Мы экономные, всему свое время…
— Верно, — согласился Степанов, — вы экономные, мы дурни дурнями, а проблемы у всех, считай, одни… Помирились с папой?
— Да как сказать… Он и не обижался на меня, он написал мне тогда: "Я жду, я всегда с тобой, не поддавайся черным магиям, старайся быть справедливой, не меряй людей своей меркой, каждый человек — это мир, астрономы не успевают понять планеты за целую жизнь, а ты выносишь приговор за неделю, справедливо ли это?" Но ведь это слова, — сказала Мари и снова закурила. — А слова — суть бессилие дела.
— Уйдем в дебри, — заметил Степанов. — В чем-то вы правы, действительно слово порой есть бессилие дела, но ведь "вначале было слово"… Как ни крути, но в этой позиции спор с библией бессмыслен… Другое дело, каждый человек, то есть мир, замкнут в себе, хотя подобен ближнему, и то, что истинно для вас, не обязательно будет принято мною, как ни доказывайте вы свою правоту: мысль изреченная есть ложь,
— А как же быть тогда с другим постулатом?
— Каким?
— Истина в слове, ибо в нем сокрыта наша индивидуальность, а на свете нет ничего более подлинного, чем индивидуальность. Согласны?
— Если человек смог сказать свое слово и его слово услышан о, — улыбнулся Степанов, — это одно дело… Но ведь сколько слов не прозвучало… Сколько мыслей не высказано вслух, Мари… Мне вообще-то кажется, что приказное влияние безнравственно и бесплодно; действительно, выразить себя можно лишь словом, мелодией, картиной; каждый человек значителен в той степени, в какой в нем заложен дар художника…
— Нет, — Мари покачала головою, — не согласна. Если человек умеет читать Гарсиа Лорку, наслаждаться Эль Греко, думать над словами Розы Люксембург, если он наделен даром слышать в самом себе музыку Чайковского, тогда он соучастник творчества, потому что сохраняет прекрасное, не дает ему исчезнуть, значит, он тоже художник.
— Это вы к тому, что творчество обязательно двусторонне? — спросил Степанов. — Художник не только тот, кто обращается к читателю или слушателю, но и тот, который читает и слушает?
Мари кивнула.
— Я не спорю, — сказал Степанов. — Сплошь и рядом, кстати говоря, читатель видит в книге куда больше, чем там написано. Но это исключение из правил.