— Чем она была для меня?
— Рабыней, как все прочие.
— Как ты?
— Как я.
— И что произошло?
— Да ничего. Что, по-твоему, должно было произойти? Ты швырнула мне в голову чемодан, потом вазу, за которую мне пришлось довольно дорого заплатить, и уехала со своей рабыней.
— Где это все было?
— В резиденции «Вашингтон» на улице Лорда Байрона, четвертый этаж, номер четырнадцатый.
— Куда я поехала?
— Понятия не имею. Я этим не занималась. Твоя тетка ждала только тебя, чтобы отдать Богу душу. Вернувшись к ней, я получила свою вторую оплеуху за восемнадцать лет. Спустя неделю она умерла.
— Я так и не приехала?
— Нет. Не скажу, что я ничего о тебе не слышала, — ты делала достаточно глупостей, чтобы о тебе говорили, — но мне ты месяц не давала о себе знать. То есть приблизительно столько времени, сколько тебе потребовалось, чтобы ощутить нехватку денег. И наделать столько долгов, чтобы даже твои альфонсики перестали тебе верить. Я получила телеграмму во Флоренции: «Прости, несчастна, денег, целую тебя тысячу раз повсюду, лоб, глаза, нос, губы, обе руки, ноги, будь великодушна, я рыдаю, твоя Ми». Клянусь, текст был слово в слово такой, я покажу тебе телеграмму.
Телеграмму она мне показала, когда я одевалась. Я прочитала ее стоя, поставив одну ногу на стул, пока она прицепляла мне чулок — сама я в перчатках не могла этого сделать.
— Какая-то идиотская телеграмма.
— И тем не менее совершенно в твоем стиле. Знаешь, ведь были и другие. Иногда из двух слов: «Денег, Ми». Иногда в день одна за другой приходили пятнадцать телеграмм, в которых говорилось одно и то же. Ты перечисляла мои качества. Или выстраивала ряд прилагательных, относящихся к той или другой стороне моей персоны в зависимости от твоего настроения. Это было очень досадно, очень разорительно для идиотки, у которой и так уже кончались деньги, но, что ни говори, ты демонстрировала воображение.
— Ты говоришь обо мне так, словно ненавидела меня.
— Я не сказала тебе, какие именно слова ты выстраивала в этих телеграммах. Делать больно ты умела. Другую ногу. После смерти твоей тетки я не посылала тебе денег. Я приехала сама. Поставь другую ногу на стул. Я приехала на мыс Кадэ днем в воскресенье. Ты с субботнего вечера была пьяна. Я поставила тебя под душ, выбросила твоих альфонсов за дверь и окурки из пепельниц. До помогала мне. Ты три дня не раскрывала рта. Все.
Я была готова. Она застегнула на мне пальто из серой саржи, взяла в соседней комнате свое, и мы вышли. Я словно пребывала в дурном сне. Я уже не верила ни одному слову Жанны.
В машине я осознала, что все еще держу в руке телеграмму, которую она мне дала. А ведь это доказательство того, что она не лжет. Долгое время мы просидели в молчании, катя к Триумфальной арке, которая виднелась далеко впереди под хмурым небом.
— Куда ты меня везешь?
— К доктору Дулену. Он звонил еще спозаранку. Достал уже.
Повернувшись ко мне, она улыбнулась и сказала:
— Цыпленок, ты чего такой грустный?
— Я не хочу быть той Ми, которую ты мне описываешь. Не понимаю. Представления не имею как, но я знаю, что я не такая. Неужто я до такой степени могла измениться?
Жанна ответила, что я сильно изменилась.
Три дня я провела за чтением старых писем и за разборкой чемоданов, которые Жанна привезла с мыса Кадэ.
Я пыталась систематически познать самое себя, и Жанне, которая никогда меня не покидала, порой бывало затруднительно объяснить происхождение некоторых из моих находок. Например, невесть откуда взявшейся мужской рубашки. Или маленького револьвера с перламутровой рукояткой, заряженного, — она его никогда раньше не видела. Или писем, чьи авторы были ей незнакомы.
Несмотря на пробелы, постепенно передо мной все же восстанавливался образ меня прежней, и он не согласовывался с тем, какой я стала теперь. Я не была такой глупой, тщеславной, нетерпимой. Я не имела никакого желания пьянствовать, хлестать служанку по щекам за оплошность, плясать на крыше автомобиля, падать в объятия шведского бегуна или первого попавшегося парня с красивыми глазами и ласковыми губами. Но все это могло измениться вследствие травмы, так что не это поражало меня больше всего. Самым невероятным представлялась мне та душевная черствость, что некогда позволила мне отправиться на вечеринку в тот самый день, когда я узнала о смерти крестной Мидоля, и даже не удосужиться приехать на похороны.
— И тем не менее в этом была вся ты, — повторяла Жанна. — К тому же это вовсе не обязательно было бездушием. Я-то тебя хорошо знала. Ты бывала очень и очень несчастна. Это выливалось в смехотворные вспышки гнева, а в последние два года — еще и в неодолимую потребность ложиться в постель с кем ни попадя. В глубине души ты, наверное, думала, что все вокруг в заговоре. В тринадцать лет этому дают красивые названия: жажда нежности, печаль сироты, тоска по материнской груди. В восемнадцать — употребляют гадкие медицинские термины.
— Что я такого ужасного натворила?
— Да не ужасного — это было просто ребячество.
— Ты никогда не отвечаешь на мои вопросы! Заставляешь меня воображать невесть что, и я, конечно, воображаю всякие ужасы! Ты нарочно так делаешь!
— Пей кофе, — отвечала Жанна.
Она тоже не соответствовала тому представлению, что создалось у меня в день нашей первой встречи. Она все больше замыкалась в себе, отдалялась. В том, что я говорила, в том, что я делала, было что-то такое, что ей упорно не нравилось, и я видела, что это ее гложет. Долгие минуты она наблюдала за мной, не говоря ни слова, потом вдруг принималась говорить — очень быстро и непрестанно возвращаясь то к рассказу о пожаре, то к тому дню за месяц до пожара, когда она обнаружила меня на мысе Кадэ пьяной.
— Лучше всего мне бы туда поехать!
— Мы и поедем — через несколько дней.
— Я хочу увидеть отца. Почему мне нельзя увидеть тех, кого я знала?
— Твой отец в Ницце. Он глубокий старик. Ему будет мало пользы увидеть тебя в таком состоянии. Что до остальных, то я предпочитаю немного подождать.
— А я нет.
— А я да. Послушай, цыпленок, ведь, возможно, еще каких-нибудь несколько дней — и к тебе полностью вернется память. Думаешь, легко мне оттягивать твою встречу с отцом? Он считает, что ты все еще в клинике. Думаешь, легко мне отгонять от тебя всех этих коршунов? Я хочу, чтобы ты встретила их, когда уже совсем выздоровеешь.
Выздороветь. Я уже столько узнала о себе, ничего не вспомнив, что больше в это не верила. У доктора Дулена были уколы, головоломки из кусочков проволоки, свет ламп в глаза, автоматическое письмо. Мне делали укол в правую руку и помещали ее за перегородку, которая не давала мне видеть, что я пишу. Я не чувствовала ни карандаша, что мне вкладывали в руку, ни ее движения. Пока я исписывала три страницы, не отдавая себе в этом отчета, доктор Дулен и его ассистент говорили со мной о южном солнце, о прелести морских купаний. Из этого опыта, повторенного уже дважды, мы так ничего и не узнали, если не считать того, что почерк у меня жутко изменился от ношения перчаток. Доктор Дулен, которому я теперь верила не больше, чем Жанне, утверждал, что эти сеансы высвободят кое-какие тревоги той «подсознательной личности», которая, в отличие от меня, помнит. Я читала страницы, которые «написала». Бессвязные, недописанные слова, по большей части рассыпанные, как в мои худшие дни в клинике. Упорнее других повторялись названия частей тела: нос, рот, глаза, руки, волосы — я словно перечитывала ту телеграмму, посланную Жанне.
Чушь полнейшая.
«Большой скандал» разразился на четвертый день. Кухарка была в другом конце дома, слуга уехал. Мы с Жанной сидели в креслах в гостиной, подле камина, потому что мне по-прежнему было холодно. Было около пяти пополудни. В одной руке у меня были письма и фотографии, в другой — пустая чашка.
Жанна, с кругами под глазами, курила, в очередной раз отклоняя мою просьбу увидеть тех, кого я знала.
— Я этого не хочу, и точка. С кем ты, по-твоему, водилась? С ангелочками, сошедшими с неба? Они не упустят такую легкую добычу.
— Я — добыча? По какой же это причине?
— Причина выражается числом со множеством нулей. В ноябре тебе исполняется двадцать один год. В этот день будет вскрыто завещание Рафферми. Но его совсем не обязательно вскрывать, чтобы прикинуть, сколько миллиардов лир перейдет в твое распоряжение.
— Это ты тоже должна была бы мне объяснить.
— Я думала, ты знаешь.
— Да я ничего не знаю! Ты же видишь, что я ничегошеньки не знаю!
Тут она допустила свою первую оплошность:
— Мне уже и невдомек, что ты знаешь, а чего не знаешь! Я теряюсь. Я не сплю ночами. По существу, тебе ведь так легко ломать комедию!
Она швырнула сигарету в огонь. Как раз когда я вставала из кресла, часы в прихожей пробили пять часов.