– Это надо отметить, – твердит дядя Рафаэль. – Маше в интернате будет лучше. Там уход и кормежка, можно жить.
– Спасибо, что присматривали, – нетвердо выговаривает Христиан.
Соседи хором отвечают, что все Валленштейны им, как родные, какие могут быть счеты? Они втроем входят в каморку деда, на столе устанавливается бутыль, дядя Рафаэль извлекает откуда-то три самодельных стакана, сделанных из старых бутылок. Христиан отказывается пить, и к счастью, никто его не принуждает. Тетя Венера одобрительно кивает. А дядя Рафаэль замечает, будто про себя:
– Ну, понятно, нельзя так нельзя. Что ж тебя так ненадолго отпустили?
И, не слушая ответа, начинает рассказывать длинную и неинтересную историю про то, как чеченцы, поселившиеся у них в переулке, взяли у него пилу и не отдали. Тетя Венера, только пригубившая налитый на дно стакана самогон, сочувственно смотрит на Христиана и загадочно вздыхает, качая головой:
– Жаль, как жаль мне тебя… Теперь ты, видно, и не женишься никогда!
Христиан хочет возразить, что давно женат и у него две дочери.
Собирается даже вытащить из чемодана блокнот, за обложку которого засунуты фотографии жены и детей, но передумывает и молчит. Ему отчего-то не хочется, чтобы в этом переулке знали о жизни, которую он ведет где-то там, далеко. Ему смутно мерещится, будто соседи могут что-то испортить. Сглазить, сказала бы мать.
– А братья твои хороши, ох, и хороши, – продолжает причитать тетя Венера, снова делая маленький глоток и утирая губы рукавом халата. – Устроились там у себя прекрасно, один в Германии, другой уже в Америку перебрался… Что бы им тебя к себе ни забрать? Кажется, одной матери дети!
– Зачем? – откликается Христиан. – Мне ничего не надо. У меня все есть.
– Да уж, чего еще желать, – мрачно вторит ему дядя Рафаэль. Он выпил уже немало и теперь рассматривает бугристый, утоптанный до каменной твердости земляной пол, ничем не покрытый и слабо пахнущий могилой. – Роскошное житье!
Ему хочется поскандалить, как всегда, в пьяном виде. Тетя Венера спохватывается и утаскивает мужа вместе с бутылью и стаканами. Христиан вновь остается один. Он садится, потом ложится на топчан, отворачивается к стене. Страшная усталость пронизывает все его тело, усталость и тоска. Никогда больше он сюда не вернется! Как мог он вспоминать этот дом с любовью, что здесь могло ему казаться красивым и милым? Какая нищета, безысходность и какая звенящая, оглушительная тишина в этом переулке, словно он находится не на краю оврага, а на краю мира…
Он лежит долго, пока на стене под потолком не показывается розовая полоска закатного света, отраженного от белой стены дома напротив. Прямые солнечные лучи никогда не попадают в окна землянки, все, что можно здесь увидеть, – это отблески, дрожащие тени… Христиан садится, растирает лицо ладонями. Вспоминает, что не умылся с дороги, идет в сени, берет два ведра и выходит в переулок. По детской привычке он запрокидывает голову, чтобы взглянуть на небо.
Закат обрушивается на него, варварски яркий, трагически великолепный. Апрельский закат в Москве – это чаще всего нежная акварель на сыром ватмане, с размытыми переходами тонов, теряющимися в серо-сиреневом небе. Но здесь, посреди степи, это всегда история страсти и мести, с потоками крови, разорванными багряными одеждами, с брошенным посреди темнеющего неба остро заточенным ножом – серпом полумесяца, таким ярким, что на него больно смотреть. Христиан, замерши посреди переулка, вбирает в себя эти краски… Через все небо за гряду черных безлистных деревьев на краю Ботанического сада тянется длинный пронзительно алый след. Раненый ангел или сраженный демон уполз туда после битвы, истекая кровью, и лежит там, припав к земле, прижимая огненными пальцами пламенеющую рану в груди…
И все кончается быстро, в считанные минуты. Солнце исчезает, небо бледнеет, из него вытекла вся кровь, оно становится бездонным и чистым. И вдруг – словно кто-то бесконечно огромный, темный надвинулся и прижался снаружи к светлому зеленоватому стеклу – разом наступает ночь.
Христиан подхватывает ведра и идет к колонке. На душе у него так тревожно, что хочется плакать, и он не может понять, почему. Кого ему жаль – себя ли, кого-то другого, или своей жизни, уже прожитой наполовину, – он не знает, но сердце сжимается так, словно просит пощады. Христиан ставит ведро под ржавый кран, с силой нажимает на рычаг, и вот – ничего не изменилось – вместе со струей сжатого воздуха наружу рвутся бормочущие голоса подземных жителей, троллей, гномов, кобольдов, всех, о ком рассказывал когда-то дед. Христиан ждет и считает: «Один… Два… Три… Четыре… И пять!» Воздух шипит, голоса бормочут торопливо и сердито, Христиан машинально считает дальше: «Шесть… Семь… Восемь…»
И в ведро ударяет струя мутной воды, перемешанной с мелким песком. Вода хлещет все сильнее, вот она уже бежит через край, засоренный кран плюется, обрызгивая брюки Христиана, а тот все стоит, не отпуская ручки, уничтоженный и ошеломленный. «Восемь»! Не «пять», а «восемь», и давно уже «восемь», потому что вода уходит все глубже, прячется под землю… И ведь он это знал. Не мог ниоткуда знать, но знал.
Он возвращается домой, едва не забыв у колонки ведра, одно пустое, другое полное до краев. В землянке темно, только в комнате тети Марии тускло светится слабая лампочка. Тетка боится темноты и спит при свете. Спит она и сейчас, уронив растрепанную рыжую голову на грудь, безвольно свесив отекшие руки с подлокотников кресла. Можно бы выкрутить у нее лампочку и унести в каморку, где собирается ночевать Христиан, но тогда среди ночи жди истошного, наводящего ужас крика, ведь тетка обязательно проснется. Когда лампочке случалось перегореть или кто-нибудь по забывчивости выключал свет у нее в комнате, и тетка, проснувшись, задавала концерт, отец объяснял, что это ее напугал страшный сон. «Я знаю, что ей снится, – говорил он. – Сам всегда вижу во сне одно и тоже, что я уже умер и вокруг нет ничего, кроме черноты!»
Так как лампочку позаимствовать нельзя, Христиан вносит в душную комнатенку тетки свой чемодан, открывает его, разбирает и осматривает немногие обнаружившиеся в нем вещи, пытаясь унять душевное смятение и приготовиться ко сну. Пижама, полотенце, безопасная бритва, мыло и зубная щетка. Вот, собственно, почти все. Еще блокнот, в который вложены семейные фотографии. И паспорт, в котором спрятан обратный билет на поезд. Ему хочется вызвать перед сном в памяти лица дочерей. Старшая, рыжая красавица-хохотушка, похожа на Руди, младшая, полная тихая блондинка, себе на уме – на Альбрехта. Он пытается их увидеть, но вместо лиц сперва появляются белые пятна, потом вдруг – лица старших братьев. Христиан, изумленный этим последним предательством памяти, торопливо припоминает лицо жены, но вместо него видит лицо матери, а затем – ничто, трепещущую пустоту. Он раскрывает блокнот и ищет фотографии, но они пропали. Вместо них за прозрачной обложкой виднеется сложенный лист бумаги. Христиан не помнит, чтобы он клал его туда и не знает, что это может быть. И вместе с тем, знает. Точно так же, как знает, что в паспорте нет никакого обратного билета ни на один поезд, уходящий из Караганды на север или на юг. Как знает имя чеченки, живущей теперь напротив, имена всех четверых детей Оксаны, сильно располневшей, но все такой же красивой и все так же не замечающей его в упор. Как знает все, что происходило здесь за последние двадцать лет, потому что он никуда не уезжал.
В его висках колотится взбесившаяся кровь, он мотает головой, как человек, получивший сильный удар в лицо. Листок за обложкой блокнота притягивает его взгляд и в то же время внушает ужас. Христиан знает, что там написано, в общих чертах знает, потому что такие же врачебные заключения он приносит каждый раз после очередного пребывания в психоневрологическом диспансере, где наблюдается вот уже двадцать лет. Сперва он попадал туда на две-три недели раз в полгода, после отрезки времени, проводимого в больнице, стали расти, а островки свободы сокращаться. Да и что это была за свобода – жизнь впроголодь, рядом с безумной теткой, работа на заводе-банкроте у токарного станка, мастер-книголюб, вечно посмеивающийся над его фамилией… А после, когда болезнь стала прогрессировать, инвалидность, мизерная пенсия, лежание подолгу в стационаре… И тогда, чтобы забыть больницу, завод, тетку, он придумал, что уехал в Москву и лишь скучает о доме, оставшемся где-то очень далеко. Сперва придумал, а потом поверил.
Сидя на полу в теткиной комнате, Христиан вспоминает, как мечты сперва скрашивали его жизнь, а потом стали ее заменять все успешней. Бредя ранним утром к остановке автобуса, которым он ездил сперва на завод, потом в больницу, Христиан на самом деле шел по улице, которой никто, кроме него, не видел. Он не был смел в своих мечтах, не роскошествовал, придумывая себе богатую, вольную жизнь, любовь красавиц, славу и успех. Напротив, Христиан инстинктивно пытался сделать мечты как можно более похожими на действительность, окружавшую его, чтобы зазор между сном и явью сделался тонким, тоньше зеркального стекла, разделяющего два мира, настоящий и отраженный. И однажды Христиан оказался по ту сторону зеркала и забыл, что сам себя обманул. Так основательно забыл, что сегодня, стоя на вокзальной площади, где он всякий раз делал пересадку, приезжая из диспансера, ни на миг не усомнился, что прибыл туда с московским поездом.