В пятьдесят третьем только, после смерти Сталина пешком в Москву пошел — документов-то у меня не было, а Анатолия документы я выбросил, тогда же порвал и в мусор выбросил. Пять месяцев шел, через всю Россию. Остановлюсь где, грузчиком денег заработаю и дальше в путь. Всяко бывало. Ладно. Пришел. Тебя увидел. С Анатолием. Он живым, значит, в 42-м из той мясорубки передовой вышел. Повезло ему. Идете, смеетесь, веселые оба…
Я тогда сразу умереть решил.
Но — Глафира. Это она меня тогда откопала. Девчонка совсем. Выходила.
Вернулся. Обвенчались мы. Ксюшка родилась. Думал, отпустит боль. Пощадит. Пожалеет.
Нет.
Только хуже навалилась на меня нежизнь.
Ну — теперь уж скоро.
Прощения вот попрошу у Глафиры Еремеевны, покаюсь за любовь мою к одной тебе только за всю жизнь. Простит — она добрая.
И — отдыхать.
1992. Воскресенье.
Я тебе не досказал вчера. Насчет его документов в моей гимнастерке… Я потом много об этом думал. Проклял даже брата. Вспоминать о нем запретил себе. А тут как-то прочитал стихи о войне — самые страшные, что мне читать приходилось, самые трагичные, и все: простил. Он ведь, должно, за убитого меня тогда принял. Землей прикопал — и на том спасибо. А стихи вот.
Не стони и не плачь. Что ты маленький?
Ты не ранен. Ты просто убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки.
Мне еще воевать предстоит.
Прощай. Ксюша…
Это была последняя запись в твеленевской тетради.
… Самолет, выполнявший рейс 143-17 Магадан — Москва лизнул колесами взлетную полосу, попрыгал по ней какое-то время, сбавляя скорость, в последний раз грозно заурчал двигателями и только после этого, усталый и величественный, свернул к зданию аэропорта. «А ну расступитесь, — казалось, всем своим видом говорил он встречным собратьям, — вы тут прохлаждались, а я восемь тысяч верст пролетел без посадки. Понимать надо».
… Бабушка Людмила Васильевна встретила внука горячим рассольником с почками, куском поджаренной в электрогриле говяжьей вырезки и еще чем-то никогда им не виданным и не пробованным.
— А это что за каша-малаша?
— Это потрясающее восточное блюдо: аджепсандалш, — загадочно улыбнулась Людмила Васильевна.
— Я совсем недавно его для себя открыла. Попробуй — не оторвешься.
И когда с едой, любовно приготовленной не иначе как часов за десять, было начисто покончено минут за пятнадцать, она удобно устроилась в кресле и сказала:
— Ну, Севочка, рассказывай, как прошла командировка?
… Жилище Глафиры Еремеевны Мерин нашел на удивление быстро: оказалось, в этом богом забытом углу земли каждый из двадцати четырех взрослых его обитателей знавал мужа Глафиры, Антона Игоревича Твеленева.
— Да во-о-он их дом-то, Глафиры и Антона, только он умер давно. Его и могилка там. Она его под окнами схоронила. Священник с района приезжал. Разрешил. Освятил могилку. А мы что? Коли не хочет расставаться. Пускай себе.
Глафира Еремеевна долго не могла понять — какой такой следователь, зачем, что «исследовать намерился». Заговорила не скоро, поначалу только «нет», да «не помню», да «зачем тебе», «не тереби рану-то, не заросла».
Мерин уже было совсем отчаялся. Спросил:
— Скажите, а фотографии какой-нибудь Антона Игоревича у вас нет?
— Фото? — поправила его пожилая женщина. — Так какие у нас тут фото. Сами видите, как живем. Похвастать нечем. Нету фоток.
Они долго молчали.
— А вы правда что из Москвы прилетели?
— Правда, конечно, правда.
— И прямо ко мне? Или к кому?
— Прямо к вам.
— Дело у вас тут небось какое?
— «Дело» у меня одно, Глафира Еремеевна, очень важное дело. И вы одна только можете мне помочь.
— Одна я? — К испугу и недоверию в глазах ее постепенно начало прибавляться любопытство. — Ну давай попробую, коли одна. Попробую помочь.
— Глафира Еремеевна! — Мерин запустил в ход свой самый бархатный голосовой тембр. — Глафира Еремеевна. Если помните, в 1992 году вы приезжали в Москву и передали Ксении Никитичне Твеленевой дневник вашего мужа Антона Игоревича, который он вел долгие годы…
— Помню. Передала. Как мне это не помнить?
— Ну вот. Он ведь в архивах — сколько уже лет прошло, а он до сих пор по архивным документам числится «врагом народа». Но это не так, это наговор, советская власть повинна в этой трагедии. Нам бы хотелось снять с него клеймо…
— А ему-то теперь зачем это? — Женщина слегка шевельнула морщинистым лбом, глянула в окно. — Лежит, никому не мешает. Зачем?
— А родственники? А сын? У него ведь сын есть…
— Знаю. В сорок третьем родился. Антоша его не видел никогда. Не застал.
— Ну и что, что не видел? Он же сын — родная кровь. Он память об отце хочет сберечь. Он его очень любит… память о нем любит…
— Правда?
— Правда, я с ним общался…
— Фото нету?
— Нет, к сожалению. Я вам пришлю, если хотите, из Москвы…
— Зовут-то как?
— Сына? Маратом.
— Мара-а-атом, — протянула женщина. — Ишь ты как. Не по-русски. Ну это уж не Антоша мой называл. Нашу-то с Антоном Игоревичем Ксенией назвали. В 53-м родили и назвали. Он так захотел. Во Владивостоке с мужем теперь. Сама уже бабушка — летит время. Чаю хотите?
— Хочу, очень даже, — обрадовался Мерин, — спросить стеснялся.
— Напрасно. Чем богата. Сейчас. — Она поднялась. — Посидите.
— Вот если бы вы вспомнили, как вы познакомились с Антоном Игоревичем, — Мерин, не дав ей уйти, ринулся ковать железо, пока горячо, — вы бы нам очень помогли…
— Посидите, — повторила пожилая женщина. — Вспоминать тут нечего. Никогда не забывала.
Некрасивый фанерный стол начал неспешно готовиться к торжеству: нарядился белой крахмальной скатертью, на которой поочередно возникли вазочка с вареньем, сушки, сухарики, конфеты «Мечта» и «раковая шейка». Довершили праздничное убранство стакан с подстаканником, чайная чашка в крупный красный горошек, такого же раскраса пузатый заварочный чайник и большой алюминиевый — с кипятком.
— Я из Антошиного стакана пью, — придвигая Мерину чашку, сказала женщина. — Кушайте.
Трапеза прошла в безмолвии и много времени не заняла. Глафира Еремеевна размочила в стакане сушку, пожевала, вытерла рот платочком.
— Вы спросили — как познакомились? — Она улыбнулась и сразу стала, как показалось Мерину, на сто лет моложе. — Мне ведь тогда годов девять было или восемь даже, не упомню. Я по метрике вроде с тридцатого года, а Антошу в сорок втором в марте откопала… погоди, значит не восемь мне тогда было, а одиннадцать с гаком уже, во какая кобыла уже была, а говорю — «восемь»…
— Вы сказали «откопала»?? Это… это как?..
— А-а-а, это его слова, он так свое второе рождение называл. «Других, — говорит, — рожали, а меня откопали». И всегда смеялся. Я ведь его, правда, откапывала. Долго. Руки в кровь извела, ногти посрывала без лопаты-то. Потом до дома волоком тащила, а его уже и нет почти, дома-то нашего, дырки одни, разбомбили. И никого: отец на фронте, уйти не успел — треугольничек похоронный пришел: смертью храбрых. Мать еще раньше умерла — еды не было. Я его тащу, он стонет, а потом затих. Думаю, помер, зачем мне покойник. Но он очень на отца моего был похож в молодости. У меня фото сохранилось — хорошенький такой был, кудрявый. Думаю, дотащу и похороню по-человечески, крестик сколочу, приходить на могилку стану. Как к отцу. Я его очень любила, отца. Все ждала с фронта, треугольнику тому не верила. После него только Антошу моего так полюбила. Или, может, больше даже, не разберешь теперь. Мне ведь скоро восемь десятков. Память не все держит. Обогнала вот Антошеньку своего, на пять лет уже дольше его живу. А без него, как он ушел — и того шестнадцать прошло. Теперь за ним на покой хочу. Скучаю очень. Об одном Бога молю: встретиться бы там. Ты на могилку-то сходишь, нет? Вон она в садике. Я садик вокруг посадила. Сходишь?
— Да, конечно. Непременно.
— Ну и спасибо.
Она закрыла глаза, замолчала надолго.
— Глафира Еремеевна, — очень тихо позвал Мерин. — Глафира…
— Да ты говори громче-то, не сплю я. Это я Антоше про тебя сказала: приехал из Москвы, реабилитировать хочет. Спрашивай, чего хотел-то.
— Я хотел спросить, скажите, Антон Игоревич о брате своем, Анатолии, что-нибудь вам рассказывал?
— О брате? — Она придвинулась к столу, пригубила из стакана чай. — Вы кушайте, чего вы не кушаете-то? Сушки свежие, дочь из города недавно прислала. И конфеты. Кушайте. Я знаю, что у него в Москве брат живет. Или «жил» уже теперь, наверное. Но Антоша о нем мало что рассказывал. Считай, ничего. А я и не спрашивала: живет и живет. Он все о жене своей, о Ксении больше. Я ревновала — смерть. Сама же попрошу: «Расскажи». И сама ревную. Руки на себя наложить хотела, когда он к ней в Москву ушел. Без документов, без денег — в чем был. Долго. Очень долго. Я ждала, ждала, не помню сколько, потом думаю: еще день не вернется — все. У нас тут речка холодная, быстрая — в нее и утоплюсь. Но Антоша, видать, мысли-то эти мои смертные услышал: на следующий день калитку открываю — ноги не удержали от радости. Стоит. Траву скосил, вилами в стожок сгребает — вернулся. Я тогда же и обнаглела: «Не могу, — говорю, — больше, умру, давай повенчаемся». Я и раньше об этом просила, он все только посмеивался: то молодая я слишком, мне пятнадцать исполнилось, когда я больше отца в него влюбилась. А то: «Не время, — говорит, — вот снимут с меня прозвище „враг“ — тогда…» Его ведь «врагом»-то там посчитали, в Куропатах, где его зарыли. Он когда у меня оклемался малость, из дома-то выходить стал, на него и донес кто-то. Мол, под немцем остался, в плену сидел, враг значит. Сосед по дому, отца моего друг, светлая ему память, дядя Жора, в товарняк какой-то нас запихнул. «С Богом, — говорит, — вам тут не место. Повесят». Ну мы товарняками досюда и доехали. В 45-м уже, когда война кончилась. Тут никаких документов не надо было. Да и сейчас не надо: люди и люди. Зачем эти бумаги.