В истории, куда он вошел, Копилину было тесно и темно. К тому же его мучили маленькие люди, которые приходили, приходили и говорили: "Я маленький человек, что мне делать. Вы заявили о себе, дав мне понять, что моя функция ничтожна. У меня не хватает сил даже убить себя. Сделайте что-нибудь." И тогда Копилин начал убеждать, что все служит единому. И это правда. Но это не успокаивало просителей. И тогда Копилин проклинал хитрого Веефомита, не принявшего на себя роль основоположника. И они бились между собой, как два голубых финвала, готовые ухватиться за единственную каплю смысла, способного напоить их огромные души. И каждый скрывал единственную маленькую надежду, веря, что если когда-нибудь ушедший сказочник устроит парад воскресших, то он искренне впишет в свой торжественный список имена тех, кого заразил своими мечтами, чтобы тут же нещадно высмеять.
* * *
У Бенедиктыча сегодня много народа. Празднуется день рождения Строева, который восседает на раскладушке у столика, заставленного угощениями. У Бенедиктыча теперь в комнате всего и есть: две раскладушки, столик, чурбаки и кресло. Все остальное он пустил на благотворительность; и, кстати, при нынешнем изобилии все же нашлось несколько калужан (из молодых), желающих приобрести скромную мебель Бенедиктыча. Позже языки будут говорить, что мебель бралась как реликвии. Но сегодня все не так. Сегодня светится весь небосвод, и все тайно и мучительно долго ждут смерти, слухи о которой неизвестно кто распустил.
Сегодня Калуга приходила поздравить новорожденного. И Леонид Павлович особенно рад был подаренным бананам, которые сложил перед собой пирамидой; он сиял красным солнышком, глядя на спелую кожуру полумесяцев. Все были дружелюбны и счастливы, потому что он снова начал говорить. Правда, случается, когда его спрашивали о литературе, он запинается, но Бенедиктыч утверждает, что это скоро пройдет.
Мне не удастся описать тот вечер, когда поток гостей иссяк и осталась теплая компания, где каждый грустил под треск десятка воображаемых свечей. Он был так давно, этот сегодняшний прощальный вечер, что я не помню место действия, но ясно вижу профиль Леночки и нервные пальцы Копилина, Ксению в траурном платье, раздраженного Нектония и Карлика, показывающего Раджику новые фокусы. Я вижу мерцание свечей в глазах у Строева, думающего, что если бы он написал роман, то назвал бы его "Зависть", так как она вечный искус человеческих душ. Он так думал, хотя не завидовал Бенедиктычу. Уже не завидовал. Он грустил, потому что знал: сегодня Бенедиктыч уйдет. Я и он видели, как Кузьма готовился к уходу, как что-то там делал со своими проводками и экранчиками, как пробовал рукой и рука исчезала, а потом возвращалась снова, как он подолгу смотрел в окно, а мы наблюдали его проходящим сквозь все романы, запутавшись в литературных тенденциях и творческих методах.
- Ты вернешься хотя бы во сне? - спросил его сегодня Леонид Павлович.
Мы знали, что произойдет задуманное, но нас не покидало сомнение. Бенедиктыч кивнул Строеву, и никому не стало яснее от этого кивка, так же, как и от формулы Кузьмы Копилина, - "уходя не уходишь, приходя не дойдешь."
- Это конец, - пробормотал униженный философ.
Но на самом деле он думал иначе. Он думал, что конец, это когда исчезает вид, сгорает земля и воцаряется холод. Он догадывался, что стал отростком, безжизненным без Бенедиктыча.
- Мы как загипнотизированные! - возмутилась Елена. - Почему кто-то должен уходить, почему нельзя жить долго, спокойно и радостно?
- А разве мы не так живем, - спросил Копилин, и Любомир поддержал:
- Очень смешно живем.
- Это опять проделки Веефомита! - сказал Радж. - Оживил бы сюжет.
Но я, Веефомит, хладнокровно раскурил трубку, и тогда все подумали, что Бенедиктыча давно не видели с трубкой.
- Ты бросил курить? - спросил Любомир, - дед, это правда?
- Да, малыш, - ответил Бенедиктыч, - мне это теперь уже незачем.
И все захлопали в ладоши. И сегодня я сидел и не помнил, где я, и что за время поднимает вокруг меня пыль столбом. Времени давно не было, и это понимал даже маленький мангуст, слизывающий мед с моих огрубевших пальцев. Мы сидели теплой компанией, чтобы каждый из нас, вслушавшись в музыку, смог увидеть себя в пропасти между крохотным прожорливым зверьком и сотворцом вселенной. "Все я" - вот единственная заповедь Бенедиктыча, которую он никогда не произносил. И до кожных ожогов, до оледенения в сердце проникает в меня любовь к поэтическому случаю - подарившему мне огонь вдохновения. А если хотя бы на минуту я стал математиком, то доказал бы всем с помощью цифр и подмигиваний, почему и зачем в Африке вошли в моду тулупы и ватные шапки. Ибо лишь кошмарный маленький человек с протянутой рукой может заявить, что забор, который он выстроил вокруг себя, не завалится ещё в те времена, когда он учится протягивать руку. А вся эта бешеная скорость, порождающая в головах два милиметра идей на миллиарды световых лет, все-таки иногда вышибает пламя мысли при взгляде на деяния сгоревших цивилизаций, и тогда от брезгливости к маленькому кошмарному человеку не остается и следа - потому что выбитая за все пределы мысль сжигает плоть и строит царства, в которых время медленно съедает поколение за поколением, чтобы снова задуматься об отце и сыне и долго гадать - с какой стороны света занесло все это колеблющееся единство и многообразие.
Не помню точно, но сегодня в таком вот плане я пытался объяснить нашей осиротевшей компании происшедшее. И сегодня я был во многом не прав. Я наэлектризовал себя до последней степени, ожидания поступка Бенедиктыча, и все ждал чего-то либо мистического, либо торжественного. Мой мозг смеялся надо мной, и я видел картины внезапно распахивающихся окон, ветра, фосфорического свечения, магических слов и анатомического холода, а затем резкой перемены температур и огненного смерча, лишающего чувств... Меня уже знобило от похохатываний мозга, и я с трудом вслушивался в обыденную речь, пил чай и сосал трубку, и все остальные, казалось мне, дрожали, как и я, от ожидания и чувственных иллюзий.
Мне сегодня кажется, что я что-то упущу, уже упустил, не вырисовал деталей, доказывающих логичность происшедшего. И я вижу, как пальцы Леночки мнут салфетку, а надкусанное пирожное философа доедает бесчувственный Радж; Бенедиктыч говорит и я выдумаю или вспоминаю лишь обрывок фразы: "если есть на свете что-то действительно интересующее меня, то это я сам"; и тут же попадаю в плен нравственных устоев, которые не дают мне прослушать все сказанное им, а назойливо гудят, что подобное заявление круглый эгоцентризм и к добру не приведет, если каждый дурак выпишет его у себя на лбу; и, обзывая себя этим дураком, возвращаюсь к взволнованному Бенедиктычу и бледному лицу Ксении, ерзаю и призываю разящего удара молнии, молю о конце света, жду обломков комет, чтобы разом прекратилась эта пытка, и кажется, уже кричу - "Бенедиктыч, выровняй горизонт!", на самом же деле каменею, представляя глаза зачумленного критика так и не жившего среди этой фантастики, которую возможно описать лишь языком хроники текущих преступлений, я прошу Бенедиктыча, не слыша своего деревянного голоса, не поддаваться моему состоянию и жалкому виду и раскрыть свой дар, который наконец-то познает свою сущность и откажется от соблазнительных конструкций утомившего всех Апокалипсиса, а в целом, наверное, я прошу его облагоденствовать человеков, подарить им жизнь хотя бы без животного страха и стадных патологий; и мне кажется, что я продолжаю бормотать подобные просьбы, потому что совершенно случайно, среди тысяч деталей нашего вечернего застолья замечаю одну совершенно успокоившую меня подсказку: я смотрю на руки Бенедиктыча, которые лежат в метре от меня у него на коленях, и вижу, как они быстро покрываются не то волдырями, не то струпьями; и вот одна рука берет руку Ксении и успокаивающе гладит, и та в свою очередь краснеет, белеет и на глазах поражается язвами. И никто этого не замечает, но вот сам Бенедиктыч проявляет беспокойство, словно его начинает мучить удушье, он встает, пряча руки за спину, но уже поздно язвы вспыхивают у него на лице; "ты что-то не то съел", - говорит Любомир, но вскрикивает философ, потому что видит, как лицо Ксении обезображивают болячки; и всем дико хочется чесаться. И тогда Бенедиктыч и она отворачиваются и поспешно скрываются за дверью...
Именно так сегодня я могу воспроизвести предстоящее происшествие. Быть может, позже или раньше я вспомню все, что тогда говорил Бенедиктыч, но на мой самоуверенный взгляд представляется, что и этого достаточно для заинтересованных собой людей. Ибо все остальное всяко описывалось и будет описано ещё много раз, а сегодняшнее ощущение из моих рук может выйти лишь однажды.
И поэтому сегодня Леонид Строев, как именинник и как человек, заговоривший новым языком, опомнился и имел полное право первым разрушить всеобщее недоумение и войти в молчаливую дверь.