Санторе на это ничего не сказал.
— О мертвых плохо не говорят, vero[18] ? — подсказал Брунетти. — Я прав?
— И о тех, с кем еще предстоит работать.
— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.
— Что за сплетни?
— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто— кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их— они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации— как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить— был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.
— Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся— раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.
— Наверное, потому, что мне кажется, это — правда.
Брунетти улыбнулся:
— Это меняет дело.
— И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
— И это тоже, — кивнул Брунетти.
И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:
— Ну а что вы все-таки знаете?
— Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.
— А дочь?
— И она тоже пережила войну…
— Ну а потом?
— А что потом? — Санторе пожал плечами. — Вообще-то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.
— Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу— просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?
Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.
— Да, — тихо проговорил он. — Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое-то значение — особенно теперь. — Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. — Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, — И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: — Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.
— Да, похоже на то, — согласился Брунетти без особого интереса. — Вы с ним раньше работали?
— Да. Шесть лет назад. В Берлине.
— А там у вас с ним не возникало каких-либо сложностей из-за вашей гомосексуальной ориентации?
— Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута— ангела-хранителя западной морали и библейских заповедей— всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.
— А вы—с ним?
— Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.
— А что вас еще в нем не устраивало — как в человеке?
Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.
— Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще-то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен…— Санторе скорчил соответствующую гримасу, — Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее — или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.
Брунетти вернулся к началу разговора:
— Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?
— А что всегда говорят, когда спорят, — устало ответил Санторе. — Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе — насчет режиссуры и постановки. Как обычно. — Он замолчал и вжался в
кресло.
— Вы угрожали ему?
Санторе уставился на Брунетти, шокированный.
— Он же был старик!
— Вы сожалеете о его смерти?
Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. Он призадумался.
— Нет, о смерти этого человека— нет. Жалко его жену, да. Это ведь… — Он не закончил. — Я сожалею о смерти этого музыканта — да, страшно сожалею. Он был стар, он был на закате своей карьеры, и думаю, сам знал об этом.
— О чем?
— Не стало прежнего блеска, прежнего огня. Сам я не музыкант и не мне судить, в чем тут дело. Но что-то исчезло. — Он помолчал, покачал головой. — Нет, это, наверное, я просто зол на него.
— Вы с кем-нибудь об этом говорили?
— Нет. На бога не ябедничают. — Он опять умолк, потом сказал:— Да. Я что-то такое сказал Флавии.
— Синьоре Петрелли?
— Да.
— А что она?
— Она ведь и раньше с ним работала, и, по-моему, довольно много. Ее беспокоило, что он переменился, и как-то она мне об этом сказала.
— Что она сказала?
— Да ничего такого; что работать с ним стало тяжело — все равно что с новичком.
— А еще кто-нибудь говорил об этом?
— Нет. Во всяком случае, я не слышал.
— А ваш друг Саверио сегодня был в театре?
— Саверио в Неаполе, — холодно отвечал Санторе.
— Так-так. — Значит, вопрос он задал некстати. — А сколько вы еще намерены пробыть в Венеции, синьор Санторе?
— Если премьера проходит успешно, я обычно сразу уезжаю. Но смерть Хельмута все меняет. Наверное, придется задержаться еще на несколько дней, — пока новый дирижер не освоится с постановкой. — Не услышав.ответа Брунетти, он спросил: — Мне позволят вернуться во Флоренцию?
— Когда?
— Дня через три. Или четыре. Надо прослушать хотя бы один спектакль с новым дирижером. А потом я бы все-таки вернулся домой.
— Почему бы и нет? — Брунетти поднялся. — Все, что нам от вас надо, это адрес, по которому вас можно будет найти, но вы можете дать его и завтра — кому-нибудь из наших людей, кто будет в театре, — Он протянул руку, Санторе встал и пожал ее. — Спасибо за коньяк. И удачи с «Агамемноном»!
И, приняв благодарную улыбку Санторе, молча удалился.
Домой Брунетти отправился пешком— ради неба, полного звезд, и пустынных улиц. Выйдя из отеля, он остановился, прикидывая расстояние. Карта города, заложенная в мозгу каждого венецианца, подсказывала ему, что кратчайший путь— это через мост Риальто. Перейдя через кампо Сан-Фантин, он устремился в лабиринт кривых улочек, выводящий к мосту. На всем пути ему не встретилось ни одного прохожего, и возникло странное ощущение — будто весь этот спящий город принадлежит ему одному. Близ Сан-Лука он миновал освещенные окна аптеки — одного из немногих мест, открытых тут всю ночь, если не считать железнодорожного вокзала, где спят бездомные и сумасшедшие.
И вот уже рядом поблескивает вода канала, а справа — мост. Типично венецианская постройка — торжественный и невесомый, мост, если присмотреться, крепко упирался в болотистый грунт, на котором покоился фундамент города.
Пройдя через мост, он оказался на опустевшем теперь рынке, — месте ежедневного столпотворения, где приходилось протискиваться сквозь толкающуюся и пихающуюся толпу, сквозь табуны туристов, зажатые между зеленными рядами и ларьками с дрянными сувенирами, — но теперь он был тут один-одинешенек и преспокойно шагал вдоль рядов размашистым шагом. Впереди по самой середине улицы шествовала парочка влюбленных— прильнув друг к дружке, они не видели окружавшей их красоты, но, пожалуй, ощущали ее волшебное воздействие.
Возле часов он свернул налево, радуясь, что скоро будет дома. Пять минут — и он уже возле своего любимого магазина «Вьянкат» — цветочной лавки, чьи витрины ежедневно являли городу ослепительные взрывы красоты. Сейчас за их запотевшими стеклами гордо высились желтые бутоны роз, а позади таились облачка бледного жасмина. Он торопливо прошел мимо другой витрины, где теснились зловещие орхидеи — в них Брунетти всегда чудилось что-то людоедское.