— Что, начальство резало горло?
— Нет, в самом прямом смысле. Я ехала с погашенными фарами, а поперек улицы стоял рефрижератор без аварийных огней. Когда ты позвонил, до него оставалось не более десяти метров. А скорость у меня была семьдесят.
— С ума сошла? — Он вытянул из пачки сигарету, хотя почти не курил в последнее время. — Нет, ты серьезно?
— Совершенно серьезно. Если бы ты не позвонил, меня бы не было. Я потом долго приходила в себя, сидела в машине, боялась ехать. Потому и вернулась так поздно.
«В последний раз вру. Все. В последний раз…»
Прежде чем закурить, он встал, достал из морозилки заледеневшую бутылку водки, плеснул себе грамм двадцать, залпом выпил, кинул в рот соленый крекер, сел и закурил.
— Где это произошло?
— На выезде с Шереметьевской улицы. Там вообще нехороший перекресток.
Вскипел чайник, Лиза бросила пакетики в чашки, залила кипятком.
— Ну, где же Надюшин кекс? Есть хочу ужасно.
Кекс действительно был вкусным.
— О чем же ты так глубоко задумалась, Лиза, что не включила фары? Что, переживала из-за гибели Бутейко? Из-за этого ты не глядела на дорогу? Кстати, вечером звонил следователь, хотел с тобой пообщаться. Я дал ему номер твоего сотового, но он просил, чтобы ты позвонила ему сама завтра утром. Вот, я записал. Бородин Илья Никитич. Он хотел поговорить с тобой именно о Бутейко. Голос вполне интеллигентный.
— Да? Я обязательно позвоню. Там ведь так и не нашли убийцу, хотя подробностей я не знаю.
— Лизанька, ты мне не нравишься, — покачал головой Михаил Генрихович, — ты какая-то сегодня странная. А главное, я теперь буду каждый раз вздрагивать ночью, дергать тебя звонками. Вдруг ты опять забудешь включить фары и задумаешься за рулем? Ты уж, будь добра, объясни, что случилось? Почему ты так неосторожно ехала?
Она хлебнула чаю, закурила и, кашлянув, произнесла:
— Миша, у меня действительно большие неприятности. Меня шантажируют.
Она рассказала ему подробно все, что произошло в Канаде. Он слушал молча, низко опустив голову. Она не видела его лица, и ей было страшно.
— Кассета у меня в сумке. Я еще ее не видела. Возможно, я поступаю не правильно и мне следовало бы избавить тебя от этого зрелища. Но я боюсь ошибиться. Я ничего не помню. Возможно, там заснята другая женщина. Ведь я не разглядывала фотографии. Я их порвала.
— Как к тебе попала кассета? — спросил он после долгой паузы, все еще не поднимая глаз.
— Красавченко дал мне ее в аэропорту, во Франкфурте.
— Ну что ж, давай смотреть кино. Благо, дети спят.
После нескольких первых кадров она решилась взглянуть на мужа. Лицо Михаила Генриховича, подсвеченное мерцающим экранным светом, показалось ей страшно бледным, но спокойным.
— Беда в том, что ты слишком стереотипна, Лиза, — произнес он, не отрывая глаз от экрана, — здесь нет ни одного крупного плана. Общий облик, конечно, твой.
— Так это я или не я? — Лиза невольно усмехнулась, потому что вопрос получился совершенно идиотский. И вдруг вскочила с дивана, нажала паузу на пульте. Изображение застыло. — В моем гостиничном номере у кровати была совсем другая спинка. Высокая, круглая, из темного дерева. И постельное белье другое. Но главное, если снимать из этой точки, в кадр обязательно должно было попасть окно, а за окном башни собора Святой Екатерины. Здесь все затемнено. Смазано. Можно не разглядеть спинку кровати. Поменять белье, но окно и вид из окна никуда не денешь. А то, что я не выходила из номера, — это совершенно точно. Я не дюймовочка, чтобы он мог незаметно вынести меня, а потом отнести назад. На каждом этаже дежурные, внизу охрана.
— Окно можно закрыть, опустить жалюзи, задернуть шторы.
— Но здесь вообще его нет. Голая белая стена. Да, в гостинице были такие же стены…
— Дело не в этом, — покачал головой Михаил Генрихович, взял у нее пульт и выключил магнитофон. — У дамочки на пленке свежий маникюр, ярко-красные ногти на ногах и на руках. У тебя аллергия на ацетон. Ты никогда не красила ногти. Никогда в жизни.
От пылающего дома во все стороны летели искры и крупные головешки. Константин Васильевич перенес дочь в беседку, под крышу, оставил с ней Семена, а сам отправился за помощью. Пламя могло перекинуться на соседние постройки. Соня открыла глаза и сначала увидела горящий дом, потом красное обожженное лицо Семена.
Уже рассвело, в деревне отчаянно лаяли и выли собаки.
— Ох, не предупредил я Константина Васильевича, чтобы он для тебя обувку прихватил, — покачал головой Семен, глядя на ее босые ноги.
— Какую обувку? О чем ты?
— Он к моему свояку пошел, за возком. У свояка старшая, Аннушка, как раз с тебя росточком. Ох, и хороша ты, Софья Константиновна, настоящий чертенок, а не барышня, одни глазищи торчат. Как чувствуешь себя? Головка не болит?
— Нет. Только холодно.
— Неужто? Я так весь взмок, жаром-то несет, ничего себе, костерок. Грейся, — он усмехнулся и весело подмигнул, — главное, живы остались, а остальное как-нибудь сладится. Я помню, ты махонькая была, пятый годок пошел. Утащила коробок спичек, склянку со спиртом. У Елены Михайловны из швейной корзинки взяла три наперстка. Хотела плюшевому медведю банки ставить. Ну и конечно, медведь твой затлел, задымил. Ох, слез было, Константин Васильич все думал, как тебя наказать, но так ничего и не придумал. Ты весь вечер проплакала, медведя жалела. Елена Михайловна потом его заштопала, заплатки поставила. Ну, чего ты, Сонюшка? Ты ж у нас барышня крепкая, утри слезки.
— Что ты, я не плачу, — Соня растерла по щекам черную копоть, — я совершенно не плачу. Просто дым глаза ест.
— Смотри-ка, тетрадочка твоя, — Семен взял со стола и подал ей ее дневник, — хоть какое, да имущество.
Толстая тетрадь в синем клеенчатом переплете, дневник, который она случайно оставила вечером на столе в беседке, действительно оказалась единственным уцелевшим имуществом. Вместе с Соней тетрадь отправилась сначала в Москву, к тетке, потом в Одессу, оттуда на французском переполненном пароходе в Константинополь.
Стоял мрачный, ледяной февраль 1918 года. На Черном море был сильный шторм. Качаясь, словно пьяный, уходил за горизонт одесский порт. Уплывал берег, который еще три месяца назад был Россией — ни у кого на судне не возникало того острого мучительного чувства окончательной утраты, которое может нормального человека просто свести с ума.
Пережитые опасности, сиюминутные хлопоты, поиски пропитания, необходимость все время что-то доставать, менять прятать, беречь от воров, с кем-то договариваться — все это давало счастливую возможность не думать о будущем. Будущее сосредоточилось для бездомных русских людей в куске хлеба и свиного сала, в спальном месте и теплом одеяле. Они были счастливы хотя бы тем, что плывут по штормовому морю на французском судне и пока живы, не погибли от голода и холода, не успели заразиться тифом, не получили пулю в лоб или пролетарский штык под ребра. А что же завтра? На завтра осталось еще немного хлеба, французы обещали с утра бесплатно разливать красное вино. А послезавтра? А через год? Ну, через год, разумеется, кончится на Родине этот красный кошмар, и можно будет вернуться домой.
Константину Васильевичу чудом удалось получить для Сони койку в каюте второго класса. Пароход был переполнен, от качки многих мутило. На вторую ночь, когда море немного утихло, у Сони начались схватки.
— Несмотря ни на что, ты доносила его до положенного срока, — спокойно сказал Константин Васильевич, — я за свою жизнь принял больше сотни родов. Ребенок подвижный и крупный. Мы справимся.
Нашелся спирт, нашлись чистые простыни, с кухни принесли теплую воду, каюту освободили от посторонних. Явился француз, судовой врач, предложил помощь. Эти роды стали событием, которое каким-то чудесным образом сплотило всех на корабле. Предыдущее судно, отплывшее на сутки раньше, потерпело крушение, утонуло в ледяных волнах, и никто не спасся. Все знали, что по радио получено сообщение о следующем, более сильном шторме. Он должен был начаться к вечеру. Многие сделали ставку на ребенка: если все будет хорошо, пароход благополучно доплывет до Константинополя.
Роды длились десять часов. Когда первые, по-настоящему большие и страшные волны принялись вздымать судно и швырять его, словно рыбацкую лодочку, раздался басистый, сердитый крик новорожденного мальчика.
"Сейчас ночь, Мишенька наконец уснул. Папа еще не вернулся из больницы. Я нашла эту тетрадь и, не знаю зачем, решила продолжить свой дневник, — писала Соня в Париже летом 1920 года, — вряд ли у меня будут силы для подробных записей. Мы здесь уже полтора года, и давно пришли в себя после всех ужасов бегства. Я поступила в актерскую школу. Учеба, репетиции, съемки отнимают почти все мое время. Я ничего не хочу и не могу вспоминать. И все-таки у меня стоит перед глазами этот странный, светящийся камень.