Было плохо слышно, окна зала выходили на улицу, и казалось, что дело слушается прямо под открытым небом, среди людского гомона, трамвайного скрипа и шума моторов. Погода стояла на удивление жаркая, будто было сейчас не седьмое июня, а конец июля. Стены резонировали, как в зале городской бани, пишущая машинка трещала, как пулемет, мешая думать. Не знаю, почему я пришел слушать это дело — скорее всего потому, что предчувствовал: что-то судьбоносное произойдет во мне самом. Прокурор начал читать обвинение замогильным голосом с драматическими интонациями, текст был обильно сдобрен метафорами… казалось, он читает эссе о пороке. Один из судебных заседателей вынул карманные часы и принялся их заводить, судья налила из графина стакан воды, но не стала пить. В этом переполненном словами и грехом зале я был единственным человеком, знавшим всю правду.
Я думал о Бабаколеве и еще сильнее обливался потом. Панайотов назвал его на допросе — без угрызений совести, то и без иронии — «отчаивающе добрым», а Пешка со своей грубой откровенностью заявил, что это «добрый до отвращения» человек. Бабаколева уже не было в живых, но во мне продолжало жить тревожное чувство, что все мы на протяжении многих лет медленно и хладнокровно убивали его своим отношением к нему: нас пугала его доброта, и мы не могли ее ему простить! Я удовлетворился его самооговором в связи с ограблением аптеки и, сам того не желая, упек в тюрьму; Панайотов вовлек его в мир своих проблем и вынудил лжесвидетельствовать; шоферы автобазы окружили его презрением только потому, что он не желал участвовать в их махинациях, и пытались его предать; наконец, Пешка, не выдержав его доброты, прикончил его физически из-за проклятых четырех с половиной тысяч, которые Бабаколев был готов ему подарить.
«Почему, — спрашивал я себя снова и снова, — мы делаем жизнь по-настоящему доброго человека невыносимой? Почему мы давим на него, пытаемся сделать таким же подлым, как мы сами, используем его в своих целях, а если нам не удается его переделать, начинаем относиться к нему, как к жалкому дураку или, что еще хуже, как к нравственному чудовищу, представляющему для нас угрозу? Мы стараемся превратить хорошего человека в плохого, а если не можем, чувствуем себя обязанными умертвить его хотя бы морально, указать ему его место аутсайдера, вечного неудачника!»
Прокурор закончил обвинительную речь, вид у него был удовлетворенный: явно, он был доволен и речью, и тем, что реализовал свое внутреннее стремление наказывать. Карагьозов как-то съежился и сник, его взгляд уже несвободного существа испуганно блуждал по залу, пишущая машинка на миг умолкла, и в тишину ворвался шум большого города.
— К сожалению, — громко произнесла судья, — главный свидетель обвинения Христо Бабаколев не может явиться!
«Я — главный свидетель, — с дрожью подумал я, — я знаю все, всю правду!» Меня охватило страшное колебание, я чувствовал, как в моем сознании медленно распадается нечто, созданное в течение многих лет, как оно превращается в небытие, в отрицание моей собственной личности. Я должен был подчиниться закону, той постоянной жажде справедливости, которая всю жизнь была моим богом и моей верой. Но в то же время сама мысль, что я могу снять вину с Карагьозова, оправдать его перед законом и превратить в морального победителя, вызывала у меня внутренний протест. Я ощущал себя в заколдованном кругу, потому что уже сознавал, что обману — обману и себя, и правосудие, ради которого я сюда пришел.
Воротничок сорочки весь взмок от пота, мне не хватало воздуха. Я неуклюже поднялся и пошел — но не к скамье свидетелей, а к выходу. В просторном вестибюле было полутемно и прохладно, я почувствовал облегчение, как будто только что избежал смертельной опасности. Прислонившись к холодной стене, я глубоко вдохнул прохладный воздух. Я знал, что где-то здесь, рядом, находится витраж с изображением Фемиды — жестокой богини с повязкой на глазах, богини всевидящей, потому что она лишила себя возможности видеть! Внезапно на меня нашло прозрение, я осознал смысл вины, которая меня подавляла, вселяла в душу беспокойство и страх. Я никогда не применял насилие. Мне лично страшные признания, прочтенные в советской прессе, ничего не напоминали — я был лишь скромным и бесчувственным следователем по уголовным делам, дожившим до пенсии в неустанной борьбе с хаосом и злом. Но, по-видимому, зло бессмертно, а человек хрупок и смертен и, пытаясь за короткое отпущенное ему время искоренить все зло, он по сути утрачивает свои моральные добродетели, поскольку быть чересчур уж святым — тоже форма террора и разложения… я предпочел служить закону, а не своей врожденной морали. Но так как закон меняется — иногда отдельный человек превращается в закон, мы подчиняемся ему, а не принципам справедливости. Так было с нами: нас отучили мыслить, ибо приучили соглашаться. И от этого — я чувствовал — что-то во мне было навыворот, но я понимал, что уже не могу ничего исправить. Это будет задачей для тех, кто придет после меня. У меня же уже не было ни нрав, ни обязанностей, кроме своей собственной совести.
Глубоко в душе я сознавал, что все же Панайотов виновен, что нужно наказать невинность Бога, что я могу поприжать этого большеногого и предать его суду… но я испытывал к нему порочную симпатию, ибо в своей драме Панайотов в сущности походил на меня! Сейчас я с каким-то стариковским сожалением понимал, что ненавижу Панайотова потому, что он уйдет из моей жизни ненаказанным, что ненавижу и Пешку за то, что он так жестоко посягнул на человеческую доброту; меня все больше переполняла бессильная, острая ненависть, пока я, наконец, не понял, что в сущности ненавижу самого себя! «Гончая против Гончей» — вот что оказалось смыслом моего последнего следствия! Единственным возможным утешением было прощение, которое Христо Бабаколев унес с собой.
Из зала вновь донесся стрекот пишущей машинки, но я уже знал, что не вернусь туда, в горячий воздух, пропитанный запахом папок и страха. Глаза мои уже привыкли к полутьме и сами нашли на фронтоне фразы из Римского права, вдохновлявшие меня в молодости:
«Веления права таковы: живи почтенно, не вреди ближнему, воздавай каждому по заслугам», «Правосудие — непреклонное и неиссякаемое стремление предоставлять каждому право, которое ему полагается», «Правосудие — основа государств, будем же подчиняться законам, чтобы быть свободными», «Правосудие не требует награды, тот, кто раскаивается, почти невиновен», «Наказание можно отменить, но вина будет существовать всегда».
Я раскаивался и пытался смириться. Я был всевидящим, как Фемида, и так же, как она, вершил правосудие вслепую!
(12)Мария уже не запирала дверь на три замка. После тех слов, что мы сказали друг другу в тот роковой вечер, она словно бы уверовала в то, что с нами уже ничего не может случиться, что то, что мы раньше с гордостью и любовью называли нашим домом, сейчас просто наш дом, которому ничего не может угрожать извне, коль скоро мы сами разрушили его изнутри.
Я быстро вышел, спустился по лестнице, пахнувшей вымытыми плитками — этот запах словно донесся из далекого детства. Июньское солнце слепило глаза, и я перешел на другую сторону улицы, где была тень. Я направился в «Долину умирающих львов». Было еще рано, чуть больше десяти, и «панки» и «металлисты» еще не оккупировали уличные парапеты. Было жарко, окна домов были распахнуты настежь, из одного окна нижнего этажа высунулась черная, как уголь, кошка. У меня снова была уйма свободного времени, и это непонятно почему вызывало ощущение, что я опаздываю. Под мышкой я нес два последних номера «Огонька», с наслаждением предвкушая беседу с Генералом и Генеральным директором. Мне хотелось тишины и спокойствия нашего клуба, жидкого кофе Рени, пахнущего травяным чаем, я явно соскучился по пенсионерскому времяпрепровождению. Я шел легко и упруго, хотя новые туфли слегка жали, но это было даже приятно, ибо свидетельствовало о том, что я жив. Почти бегом перешел улицу напротив Дворца культуры. Окна «Долины умирающих львов» были плотно задернуты шторами, на дверях висела черная табличка, на ней мелом было написано: «Клуб закрыт. Ремонт».
Разочарование мое было настолько сильным, что я даже испугался. Внезапно я почувствовал себя старым и утомленным, одиноким и никем не понятым, даже самим собой! «Смирись, Евтимов, — сказал я себе, — одиночество — тоже повод для общения!» Домой идти не хотелось, я просто не мог себе представить, чем можно заняться сейчас в стерильной чистоте кухни или строгом полумраке гостиной. Лучше уж пойти в парк! Сяду сейчас в трамвай и доеду до парка, там найду какую-нибудь пенсионерскую аллею к пятнах солнечного света, пойду по ней, вдыхая аромат свежей зелени, слушая щебетанье птиц, чувствуя легкую боль в ноге от новой туфли, и буду идти пока не заблужусь… или найду себя! «Смирись, дурачина, — повторил я, — натяни поводок, дерни себя за старый ошейник и вытри глаза!.. Ты что, забыл — нас, породистых псов, ведь всегда выгуливают в Парке Свободы!»