Он проговорил все это напористо, с запальчивой горячностью и, как показалось Серебрякову, даже с гордостью.
— Занесем, обязательно занесем, — успокаивающе сказал Серебряков. — И непременно с абсолютной точностью. Хотя, знаете, Антоневич, если верить одной зарубежной радиостанции...
Серебряков сделал паузу и заметил, как замер, напрягся Антоневич. Куда делась его недавняя расслабленность, вялость!
— ...Если верить одной зарубежной радиостанции, вы не так уж одиноки, как вам представляется. У вас, оказывается, немало друзей. Вот, послушайте: «Друзья арестованного рассказали, что Антоневич недавно завершил работу над книгой, в которой призвал Запад к более решительным действиям против коммунистической экспансии...»
— Не может быть! — воскликнул Антоневич. — Это ложь! Это... это... провокация какая-то! Я протестую!
— И ведь вот что странно, — словно бы не замечая негодования Антоневича, продолжал размышлять вслух Серебряков. — Ни слова о Бернштейне! Очень странно, не правда ли?
Антоневич, казалось, не слышал его. Он смотрел мимо Серебрякова и молчал. Мелкий бисер пота выступил у него над верхней губой.
О чем думал он, что вспоминал? Ночные бдения возле «Спидолы», это упорное, азартное вылавливание новостей среди радиопомех и треска разрядов, вылавливание голосов, которые он уже различал по интонациям, по тембру, по легкому акценту? За этими голосами он уже угадывал лица людей, воссоздавал их портреты, манеру сидеть, одеваться, вести себя — одним словом, они существовали для него как живые, во плоти и крови, хотя он их никогда, естественно, не видел, даже на фотографиях, а только вслушивался в их голоса, блуждающие в эфире. Он слышал торопливую, бодрую, с легким пришепетыванием — на польский, что ли, манер? — скороговорку, и всякий раз ему казалось, что этот человек только что вбежал в радиостудию и лишь успел небрежно бросить пиджак на спинку стула, засучить рукава, словно перед нелегкой, но сулящей определенную приятность работой, и вот уже — микрофон включен: «Добрый вечер, друзья!..» Или он слышал вкрадчивую, словно уговаривающую, с почти интимными интонациями, женскую речь, и ему вдруг казалось: свершилось чудо, и они только вдвоем беседуют через океан, она говорит только для него одного. Он никогда не мог спутать этот голос с другим, тоже женским, но как бы нарочно размашистым, будто бы по-московски небрежным, даже чуть развязным, неизбежно произносящим «Привет!» в конце передачи... И вот теперь эти люди... Что произошло? Предали его? Или прославили? Что все-таки произошло?..
— Я прошу прервать допрос, — неожиданно сказал Антоневич. — У меня болит голова. Я плохо себя чувствую.
— Ну что ж. Ладно, — отозвался Серебряков. — Вам действительно есть над чем подумать.
Прошел день, и Серебрякову доставили письменное заявление Антоневича. В глубине души Серебряков ждал этого заявления, однако то, что он прочел, оказалось для него неожиданностью. Впрочем, он уже начинал привыкать к сюрпризам, которые преподносил ему Антоневич.
«В связи с тем что мне было сообщено во время последнего допроса относительно передачи одной из зарубежных радиостанций, — писал Антоневич, — в которой якобы упоминается о моем аресте, считаю необходимым заявить следующее. Каких-либо конкретных лиц за рубежом, которые могли бы называться моими друзьями, я не знаю. Но, как всякому человеку, кто оказался бы в положении, подобном моему, мне приятно сознавать, что нашлись люди, которым небезразлична моя судьба. Это дает мне основания надеяться, что под влиянием общественного мнения с меня будут сняты несправедливые обвинения. Одновременно — и это я считаю нужным подчеркнуть особо — я не отказываюсь нести наказание за то, в чем действительно виновен, в частности, за свое легкомыслие, которое привело к тому, что, нарушив законы, я пытался способствовать передаче за рубеж материалов, могущих нанести ущерб нашей стране.
Что же касается утверждения упомянутой радиостанции (если таковое действительно имело место) о том, будто бы я являюсь автором некоей книги, так я пришел к выводу, что подобное утверждение могло возникнуть только либо в результате недостаточной осведомленности, либо — и это кажется мне более вероятным — оттого, что те, кто назвал себя моими друзьями, стремились придать моей скромной личности большую значительность, нежели это есть на самом деле. Таким образом они рассчитывали привлечь к моему делу более активное внимание общественности. Другого объяснения я не нахожу. Со своей стороны я полностью готов содействовать тому, чтобы дело мое не получило широкой международной огласки, в случае, повторяю, если с меня будут сняты необоснованные обвинения...»
Серебряков озадаченно потер затылок. Чего больше оказалось в этом заявлении? Наивности? Наглости? Упрямства? Или и правда Антоневич так верил во всесилие своих «друзей» там, за рубежом, так надеялся на их помощь и поддержку, что даже попытался слегка пригрозить этим. «Международная огласка...» Ишь ты! Впрочем, перечитав заявление еще раз, Серебряков по думал, что, пожалуй, больше всего оно походит на своего рода жест отчаяния, на ту самую соломинку, за которую хватается утопающий...
Но как бы там ни было, а надежды Серебрякова на то, что разумное начало возьмет верх в поведении Антоневича, не оправдались. И значит, надо продолжать работать.
Вообще следствие, которое он вел, чем-то напоминало Серебрякову развитие шахматной партии, когда исход ее уже очевиден опытному взгляду. Казалось бы еще сохраняется равновесие сил на доске и на каждый твой ход противник вроде бы находит контригру, однако ты уже чувствуешь: еще немного — и вся позиция противника начнет разваливаться, рушиться. Остальное, как говорят шахматисты, лишь дело техники. Однако, чтобы это случилось, чтобы обнаружить несостоятельность позиции противника, еще нужен последний толчок, последнее усилие, пусть простой, но точно найденный ход. Так вот и тут. В цепочке постепенно накапливающихся улик и доказательств виновности Антоневича еще недоставало последнего звена, которое сразу бы сделало бессмысленным дальнейшее запирательство Антоневича. И это звено еще необходимо было найти.
Теперь Серебрякову предстояло допросить в качестве свидетелей тех из сотрудников НИИ, кто наиболее хорошо знал Антоневича.
Что скажут об Антоневиче люди, с которыми тот встречался изо дня в день, с кем вместе сидел над расчетами, отмечал общие праздники и обсуждал последние институтские новости... За кем наблюдал, о ком собирал слухи, копил достоверные и недостоверные сведения, чтобы потом, вечером, занести их на страницы своей картотеки...
Первым, кто появился в кабинете Серебрякова, был Федор Степанович Сердюк, начальник отдела технической информации, в чьем непосредственном подчинении и состоял Антоневич. Это о нем Антоневич записал в своей картотеке:
«Типичный солдафон. Человек, не привыкший рассуждать. Единственно, от чего он страдает всерьез, так это от того, что не имеет возможности распространить любезные ему армейские порядки на все лаборатории и отделы института».
Сейчас же Серебряков увидел перед собой пожилого, усталого человека с орденскими планками на пиджаке, с отечным лицом и, видно, давно уже поредевшими, наполовину выцветшими, наполовину седыми волосами. Он был несколько медлителен, обстоятелен и прежде чем отвечать на вопросы Серебрякова, казалось, тщательно обдумывал и взвешивал каждое слово. «Я — человек точных формулировок», — сказал он о себе сразу, еще до того, как Серебряков начал его спрашивать об Антоневиче.
— Антоневич? Что я могу доложить о нем? Эгоцентрик, индивидуалист высшей марки. Знаете, существует такой тип людей — им кажется, что весь мир призван вращаться вокруг них. Как о своих правах — так он первый, ничего не упустит; как об обязанностях — так его не слышно. Мне, прямо скажу, скрывать не стану, такие люди не по нутру, не понимаю я таких людей. Да что я! О нем любой в отделе то же самое скажет. Вот взять хотя бы последний случай с субботником. Характерный, между прочим, для Антоневича случай...
Да, этот случай Серебряков знал. Он был описан Антоневичем в его картотеке, и Серебряков, готовясь к сегодняшнему допросу, специально перечитал эти страницы:
«Вчера схлестнулись мы с начальником отдела из-за субботника. Поначалу спор был, можно сказать, чисто теоретический, и заспорил я с Сердюком вовсе не оттого, что мне так уж трудно было выйти на субботник, а и з п р и н ц и п а. Мол, если субботник действительно дело добровольное, то я имею п р а в о не выходить на него. Единственное, чего я добивался, чтобы за мной признали э т о п р а в о. Но дражайший Федор Степанович в силу своей солдафонской натуры закусил удила. Наш диалог проходил следующим образом:
С е р д ю к (покраснев, выходя из себя). Что же вы, Валерий Григорьевич, умнее других себя считаете? Весь институт будет работать, а вы — нет?