Настя встала из-за стола и подошла ко мне очень близко.
— Так вам и надобно, — сказала она с укором.
— Да, — согласился я, потирая ухо. — Этого мне было и надо: остаться с вами наедине.
— Для чего же? — Лицо ее было рядом, но смотрела она мимо.
Больше не в силах сдерживаться, я привлек Настю к себе и обнял, сейчас же позабыв треволнения минувших суток. Она не сопротивлялась. Ни тогда, ни после ни один человек не был мне так дорог.
Вдруг и впервые меня перестало заботить, как я выгляжу в глазах окружающих. Я бросил наблюдать за собой со стороны. Только Настино мнение имело для меня теперь вес, а оно было совершенно в мою пользу. Куда-то канула моя извечная мнительность. Пессимизм, очень свойственный творческим натурам на третьем десятке, пал смертью храбрых. Черные очки улетели в корзину, а мир вокруг меня заиграл, обрел и наполнился. Словом, я полюбил. Допускаю, что есть люди, кому не выпало на веку счастья подлинной и разделенной любви. Если так, то им и горя мало. С детства наслышанные о существовании этого чувства, они всю жизнь успешно принимают за него какую-то иную гамму эмоций.
Две бессонные ночи мы с Настей провели в ее доме, но слепая хрычовка смотрела на меня с такой неприязнью, будто к ней вернулось абсолютное зрение и как раз в тот момент, когда в постель ее внучки забрался самый отъявленный упырь. Причем зрение вернулось, а слух пропал. Все Настины попытки заговорить с ней разбивались о глухую стену безмолвия. При этом дряхлая аристократка так сжимала губы, словно ее собирались пытать касторкой. Сей молчаливый бунт Настя переносила вполне равнодушно, тогда как мне он доставлял много неловкости. Возможно, я обязан был вперед ознакомить благородную ведьму со своей родословной, затем посвататься к Анастасии Андреевне, обручиться и наконец, доказав серьезность своих намерений, обвенчаться с ней по славному обычаю старины. Только после, когда мы уже всецело доверяли друг другу, Настя поведала мне, что в молодости Ольга Петровна Рачкова-Белявская задавала такого дрозда, что местный поп даже к покаянию отказывался ее допускать без строжайшей епитимьи. Она и поныне оставалась ярой сторонницей женских свобод. А к своей внучке Ольга Петровна меня попросту жестоко ревновала.
И все же в третью ночь мы с Настей перебрались на мой «постоялый двор». Обрубков нас принял радушно. К Насте он относился с нежностью, хотя и скрывал это под маской иронии.
В комнате с настенными иллюстрациями из «Нивы» мы были совершенно предоставлены самим себе. Настя навела в ней порядок и уничтожила пыль. Я водрузил на ломберный столик пишущую машинку и заправил в нее чистый лист бумаги. Мы приготовились здесь жить и работать, не особенно задумываясь о будущем.
Бабушку свою Настя заботой не оставила, проводи с ней большую долю времени, свободного от присутствия в библиотеке, и появляясь лишь за полночь. Вечерами я коротал часы ожидания в политических диспутах с Гаврилой Степановичем или же делая черновые наброски к задуманному роману. Наброски, в основном, состояли из профилей Анастасии Андреевны, далеких от оригинала, как обломки дирижабля «Италия» — от Большой земли. Иногда среди них возникали изображения кабана. Кабан портретного сходства не требовал и удавался лучше. Наблюдательный ум пришел бы к выводу, что вепрь по-прежнему будоражит мое воображение. Так оно и обстояло.
Утрами я прокладывал маршрут на дальнюю вышку. Именно этот объект выделил под мое попечительство Гаврила Степанович, оставив за собой все прочие.
Зато ночи безраздельно принадлежали нам с Анастасией Андреевной. И тогда в перерывах между близостью мы не могли наговориться.
— А у тебя были до меня женщины? — спрашивала Настя.
— Часто, — признавался я как на духу. — Особенно соседка по коммунальной квартире. Она уже, понимаешь ли, инвалид труда, а я пока что нет. Потому в магазин из нас двоих, как правило, я спускаюсь.
— Хорошо, — одобряла Настя мой альтруизм. — Ведь должна же одинокая дама есть, не правда ли?
— Должна, — соглашался я, хотя и не припоминал, чтоб Ирина Николаевна по прозвищу Бутырка когда-либо ела в моем присутствии.
Бегал я для нее исключительно за пивом и сигаретами. Причиной тому служил общий телефон в коридоре, а не сострадательный залог моей натуры. К общему телефону можно позвать, а можно и не позвать. По общему телефону вашего кафедрального доцента Парфенова можно покрыть таким трехэтажным, что вы будете сдавать «хвост», пока он сам не отвалится в процессе эволюции. А на это Ирина Николаевна была способна, и еще как. Свое прозвище Бутырка она заслужила на трудовом фронте в одноименной тюрьме. Безусловно, там шили дела и тапочки, но и заточки втихую иной раз изготавливались. Подобной заточкой и покалечили уголовницы жестокого своего контролера Ирину Николаевну. Я лично не поручусь, что урок ее исцелил.
— А тебе на море случалось бывать? — спрашивала Настя.
И ее рыжие волосы разбегались волнами по моей плоской, будто степь, груди.
— Был, — сознавался я. — На Можайском. В лагере отдыха пионеров и беспартийных.
— Ты ловил там рыбу, — утверждала она, проводя ногтем по степи мелкую борозду.
— Я ловил пионера, — возражал я, целуя ее за ухом. — Пионер — всем ребятам пример. Он похитил в своем отряде зубную пасту и убежал с ней в леса. Зачем ему понадобилось столько зубной пасты, трудно сказать. Должно быть, из солидарности.
— Из какой?
— Он отказывался чистить зубы. И хотел, чтобы нее остальные к нему присоединились.
— И они присоединились?
— Нет. Они еще дружней отсоединились. Они вынесли ему общественное порицание на совете отряда и объявили бойкот.
— Сволочи, — сурово осуждала их Настя.
Я был с ней заодно. Есть в детях, ограниченных рамками коллектива, какой-то неистребимый сволочизм. Им только дай повод сделать из своего же товарища козла отпущения, уж они не спустят.
— А мы на Черное море поедем? — спрашивала, прижимаясь ко мне, Анастасия Андреевна.
— Поедем, — обещал я уверенно.
— Только в Лисью бухту, — сразу предупреждала она. — Это за биостанцией.
— За которой?
— За какой-то. Мне отец рассказывал, как они с мамой туда ездили.
— Ты знала своего отца?! — Почему-то, без всяких на то оснований, я придумал, что Настя была сиротой.
— Никто его не знал, — возражала Настя. — До самой смерти никто. Гаврила Степанович знал, но вряд ли очень. Отец на деревенском кладбище похоронен рядом с левой рукой Гаврилы Степановича.
Предупреждая мой следующий вопрос, она зажимала мне рот ладонью.
— Надо бы в печку дров подкинуть, — я вставал с кожаного скрипучего дивана и шел подкидывать.
Конечно, мы говорили с Настей и о любимых книгах («Три товарища», «Зима тревоги нашей», «Конармия», «Зависть» — таков был разброс), и о совпадениях, и о природе вещей, и о Боге, но никогда о главном. Реальности мы избегали, не сговариваясь. Мы осторожно обходили ее, как дремлющую гадюку, и я не хотел погубить своим неуместным любопытством наше хрупкое счастье. «Умный ни о чем не спрашивает, — прочитал я когда-то, не помню где. — Умный до всего доходит своим умом». Тему кровавых событий в Пустырях мы прикрыли, точно зеркало в доме покойника. И Настя — я видел — была мне благодарна за мою деликатность.
Но рано или поздно нам предстояло взглянуть в лицо судьбе, и она была такова, что скрыться от нее не представлялось возможным. Уже на следующий день после отбытия дознавателей, плававших в расследовании, как бычки в томате, от Алексея Петровича Реброва-Белявского поступили первые утешительные сведения. Найденные под сосной останки принадлежали кому угодно, только не его сыну. Анализ крови, взятой медэкспертом с места трагедии, доказывал настоящий факт неопровержимо. Год назад Захарка проходил лечение в стационаре. Соответственно, в медицинской карте сохранились результаты его обследования, включая положительный резус и группу крови. Но сообщение из районного центра если и прибавило надежды, то ясности определенно не внесло. Так или иначе, мальчик бесследно исчез, как исчез и его слабоумный похититель Никеша.
Ориентировки на Никешу были разосланы по округе, но это — максимум, что смогла выжать машина юстиции из своего двигателя внутреннего сгорания.
Пустыри как будто затаились в ожидании следующего акта. Над особняком Реброва-Белявского повисла гнетущая тишина. Даже Тимоха, нагрянувший к нам за «тальянкой», двигался бесшумно и смахивал на петуха, застудившего горло. Бледный и взъерошенный, он просунул голову в дверной проем и повел носом, похожим на заостренный клюв. Взгляд его уперся в гармонь, стоявшую под скамейкой. Метнувшись к инструменту, он цапнул его и тут же растворился в утренних сумерках.