— О-о-о! — поморщился он опять. — Да, это хреновая штука, братишка. Я тоже испробовал ее однажды. Мне так туго связали руки, что потом они три дня ничего не чувствовали. И вскоре после того, как тебя начинают бить, у тебя будто все тело распухает под этими веревками, на? Меня зовут Махеш. А как твое доброе имя?
— Лин.
— Лин? Интересное имя. А где ты научился говорить на маратхи? Ты так классно обложил этого типа перед тем, как начал закусывать им.
— В деревне.
— Крутые ребята живут, наверно, в этой деревне!
Впервые после ареста я улыбнулся. В тюрьме приходится улыбаться с осторожностью, потому что хищные люди считают улыбку слабостью, слабые люди рассматривают ее как приглашение, а охранники — как повод сотворить какую-нибудь новую пакость.
— Ругаться я научился здесь, в Бомбее, — сказал я. — А на какой срок обычно застревают в этом участке?
Махеш вздохнул, и его большое темное лицо вытянулось с покорной печалью. Глаза его были широко расставлены и сидели так глубоко, что, казалось, прятались в убежище под бровями, иссеченными шрамами. Доминирующей чертой лица был широкий нос, не раз сломанный; он придавал ему довольно грозный вид, которым без этой особенности Махеш вряд ли мог бы похвастаться, имея маленький рот и круглый подбородок.
— Этого никто не знает, братишка, — ответил он, и взгляд его затуманился. Такой ответ мог бы дать Прабакер, и при воспоминании о моем друге одиночество на миг пронзило мое сердце. — Я попал сюда всего за пару дней до тебя. Говорят, что недели через две-три нас отвезут в фургоне к Артуру.
— К Артуру?
— В тюрьму на Артур-роуд.
— Мне надо переправить записку на волю.
— Придется тебе подождать с этим, Лин. Здешние копы запретили оказывать тебе какую-либо помощь. Похоже, ты кому-то здорово насолил, братишка. Может быть даже, я ищу неприятностей на свою голову, разговаривая с тобой, но хрен с ним, йаар.
— Я должен переправить записку, — повторил я.
— Никто из здешних не сделает этого для тебя, Лин. Они трясутся, как мыши в мешке с кобрами. Но в тюрьме на Артур-роуд ты, наверное, сможешь отправить записку. Это офигенно большая тюрьма, так что там легче. Там сидят двенадцать тысяч человек. Правительство говорит, что меньше, но мы-то все знаем, что двенадцать. Если тебя отправят на Артур-роуд, то, наверно, вместе со мной, через три недели. Меня посадили за воровство. Тырил со стройки медную проволоку и пластиковые шланги. Уже три раза сидел за то же самое, теперь четвертый. Они называют меня мелким воришкой-рецидивистом. На этот раз придется отсидеть три года, если повезет, или пять, если нет. Наверно, мы попадем на Артур-роуд вместе, и там уже постараемся послать весточку на волю. Тхик хайн?[95] А пока будем курить, молиться Богу и кусать всех, кто попытается отнять у нас тарелку, на?
Этим мы и занимались все три недели. Мы слишком много курили, беспокоили своими молитвами глухие к ним небеса, дрались кое-с-кем и ободряли кое-кого из тех, кто терял желание курить, молиться и драться. Однажды пришли копы взять у нас отпечатки пальцев, и мы оставили предательские черные загогулины и завитушки на листах бумаги, которые поклялись говорить правду, подлую правду и ничего, кроме правды. А после этого меня и Махеша закинули вместе с другими в древний синий тюремный фургон — запихали восемьдесят человек в черную автомобильную утробу, где и тридцати-то было бы тесно, и повезли скорым ходом в тюрьму на Артур-роуд по городским улицам, которые мы все так любили.
Во дворе тюрьмы охранники вытащили нас из фургона и велели сидеть на корточках и ждать, пока местные охранники прочитают наши документы, обыщут нас по очереди и запишут в свой тюремный талмуд. Эта процедура длилась четыре часа, и все четыре часа я ерзал на корточках, потому что мной занялись в последнюю очередь. Здешним охранникам сообщили, что я знаю маратхи. Старший в их команде решил это проверить и обратился ко мне на маратхи, приказав встать. Я встал, с трудом держась на онемевших ногах, и он велел мне сесть на корточки снова. Когда я сел, тут же последовала команда встать. Это могло бы продолжаться бесконечно на радость собравшимся вокруг зрителям в полицейской форме, но я отказался подыгрывать ему. Он орал свои команды, а я не выполнял их. Он замолчал. Мы сверлили друг друга взглядом. Между нами повисла тишина, какая бывает лишь в тюрьме и на поле боя. Ты кожей ощущаешь эту тишину. Ее можно понюхать, попробовать на вкус и даже услышать где-то в темном уголке у тебя за ухом. Издевательская улыбка копа медленно преобразовалась в оскал ненависти, которая породила и эту улыбку. Он плюнул на землю у меня под ногами.
— Англичане построили эту тюрьму во время своего господства, — прошипел он. — Здесь они заковывали индийцев в цепи, хлестали кнутом, подвешивали, пока те не умирали. Теперь здесь командуем мы, а ты, англичанин, сидишь в этой тюрьме.
— Прошу прощения, сэр, — обратился я к нему со всей вежливостью, на какую был способен мой маратхи, — но я не англичанин, я из Новой Зеландии.
— Ты англичанин! — завопил он, обрызгав мое лицо слюной.
— Боюсь, вы ошибаетесь.
— Нет, ты англичанин, ты насквозь англичанин! — прорычал он со злобной улыбкой. — Ты англичанин, а в тюрьме теперь командуем мы! Ступай туда!
Он указал мне на арочный вход в здание тюрьмы. Под аркой надо было круто повернуть направо, и я чувствовал, как чувствуют это животные, что за поворотом таится опасность. Охранники, шедшие сзади, подгоняли меня дубинками, чтобы я не задерживался. Я зашел под арку и повернул направо. Там меня ждали человек двадцать, вооруженные бамбуковыми дубинками.
Я хорошо знал, что значит, когда тебя прогоняют сквозь строй, — испытал это на собственной шкуре в австралийской тюрьме. Там охранники заставляли нас проходить по длинному узкому коридору, ведущему в дворик для прогулок, избивая по пути дубинками и пиная ногами.
Теперь я стоял в ярком электрическом свете в коридоре бомбейской тюрьмы, и ситуация была до смешного похожей. «Эй, парни! — хотелось мне крикнуть. — Неужели вы не в состоянии придумать что-нибудь поновее?» Но я не мог ничего произнести. От страха рот у человека пересыхает, а ненависть не дает дышать. Очевидно, поэтому в сокровищнице мировой литературы нет книг, порожденных ненавистью: подлинный страх и подлинная ненависть не могут выразить себя словами.
Я медленно двинулся вперед. Парни с дубинками были одеты в белые рубашки и шорты. На головах у них были белые фуражки, на поясе широкие черные кожаные ремни. Ремни застегивались большими медными пряжками с номером и надписью «Надзиратель». Вскоре я узнал, что они не были охранниками. Согласно правилам, заведенным еще во времена британского владычества, охранники в индийских тюрьмах почти не обременяли себя рутинными повседневными делами и поддержанием дисциплины. Этим занимались сами заключенные. Убийцы и прочие преступники, осужденные на пятнадцать лет и больше, отсиживали первые пять лет своего срока наравне с другими. Следующие пять лет они занимали более привилегированное положение, работая на кухне, в прачечной, на подсобных предприятиях или на уборке территории. А потом они часто получали фуражки, кожаные ремни и бамбуковые дубинки надзирателей. Жизнь и смерть остальных заключенных были в их руках. Две шеренги таких закоренелых убийц, ставших надзирателями, поджидали меня в коридоре, приготовив дубинки. На их лицах читалось опасение, что я стремглав проскочу мимо них, лишив их возможности отвести душу.
Я не кинулся мимо них стремглав. Мне хотелось бы написать, что во мне взыграли благородное негодование и отвага, но я не уверен в этом. Впоследствии я часто вспоминал этот момент, и всякий раз я все меньше и меньше понимал, почему так поступил. «За каждым благородным поступком всегда кроется темный секрет, — сказал однажды Кадербхай, — и что заставляет нас идти на риск — это тайна, в которую нельзя проникнуть».
Приближаясь к надзирателям, я вспомнил длинный бетонный перешеек между берегом и святилищем Хаджи Али — мечетью, возвышающейся посреди воды в лунном свете, как корабль на якоре. Мечеть под луной и дорожка, ведущая к ней среди плещущих волн, запечатлелись у меня в памяти как один из любимых образов Бомбея. Красота этого места была для меня чем-то вроде ангела, которого человек видит в спящем лице любимой женщины. Возможно, именно воспоминание об этой красоте спасло меня тогда. Я попал в одно из худших мест в городе, одно из самых жестоких и чудовищных ущелий, но какой-то инстинкт вызвал у меня в воображении эту прекрасную картину — перешеек, тянущийся через море к белым минаретам святилища.
Бамбуковые дубинки трещали и щелкали, хлеща и кромсая мои руки, ноги, спину. Голове, шее и лицу тоже доставалось. Дюжие парни старались изо всех сил, и удары, сыпавшиеся на мою незащищенную кожу, ощущались как что-то среднее между прикосновением раскаленного металла и электрическим разрядом. На концах дубинки были расщеплены и взрезали кожу, как бритвенные лезвия. Мое лицо и другие открытые участки тела были залиты кровью.