— А на доплату — сустав бы тебе тазобедренный сделали, а? Я же вижу, как ты хромаешь. Сляжешь — кто будет ухаживать?
Седые волосы бросали отсвет на глаза, преображая их прозрачность в подобие возвышенного безумия.
— Лёша… Я всё понимаю, но… А вдруг он вернётся? А тут — чужие люди…
Лицо мужа досадливо скривилось:
— Надя, ну прекрати! Это уже ни в какие ворота не лезет. Сколько раз уж надо было забыть и — жить, понимаешь, просто жить…
— Забыть? Это же и твой сын! Как ты можешь?
Перемены свершились, как по мановению злого волшебника. Только что муж выглядел раздражённым, и вдруг уголки губ разъехались, как в улыбке, но слёзы, устремившиеся в морщинистые ложбинки под глазами, доказывали, что об улыбке тут и речи не шло.
— Мой сын! — завсхлипывал он, как ребёнок, игрушку которого у него на глазах расколотили вдребезги. — Вот именно: мой сын! У меня его больше никогда не будет! Всё из-за тебя!
Неуверенной, шатающейся походкой муж ушёл в коридор, откуда вскоре донёсся стук и лязг. Ну точно, принялся поправлять дверцу у галошницы. Все переживания у него выливаются в деятельность. А Надежда Михайловна осталась стоять, прижав руку к губам.
Хотелось немедленно побежать за ним. Вцепиться, трясти, поражать меткими словами самые уязвимые точки, причинить такую же боль, какую он только что причинил ей. Но… она ведь сама накликала беду. Не надо было ему так — о сыне. О сыне не говорят. Клубящиеся изо дня в день мысли о нём и так пропитали квартиру. Это из-за них растрескались стены. Это они осели чадом на потолке. Разве этого мало? Лёше и так ставят предынфарктное состояние, участковая предупреждала, чтоб никаких волнений…
А вдруг он сейчас свалится там, в коридоре, с молотком в руке? А вдруг… ещё хуже, самое ужасное, что только можно представить: он скажет, что вся их совместная жизнь была ошибкой? Что им надо было развестись лет тридцать назад? С чем она тогда останется?
— Надюш, а во сколько фильм по НТВ? — слышит она и выдыхает облегчённо.
— Сейчас программу гляну! — радостно откликается она, спеша неуверенным хромающим шагом (бедро болит с каждым месяцем тревожней и сильней) за свежим номером «Аргументов и фактов».
Фильм начнётся через полчаса. Пристроятся перед телевизором: она в кресле, он на диване. С семи вечера до двенадцати ночи выпасть из чада, выпасть из мыслей, провалиться в чужое, пёстрое, с иностранными именами, бытие. А если мысли о словах мужа будут возвращаться (приступами, как боль при печёночной колике), то это просто нужно пережить.
Ведь ей не привыкать.
Это был поезд, исполненный довольства и сытости. В нем пахло колбасой, в нём разверзалась на разрезе мясистая нежность зелёных помидоров, в нем рвали лаваш целой пятернёй. Матери звали детей к этому плотскому избытку. Дети визжали и топотали по вагонным вытертым дорожкам звонкими утомительными сандаликами.
А в тамбуре пахло сигаретными окурками из неплотно закрытого мусорного бака. Туалет был занят. Пассажир ждал, положив обе руки на поручень. Лицо его, плоское и равнодушное, как стекло, было обращено к окну, но он не смотрел на проносящиеся мимо поля, изукрашенные витиеватыми завитушками здания мелких вокзалов и будки железнодорожных переездов. Трудно было определить, смотрел ли он куда-либо вообще. Мимо всё ещё кочевали пассажиры, задевали чемоданами и сумками, коротко материли — фигура в синем вгибалась под тычками багажа и распрямлялась снова, точно резиновая. И так продолжалось, пока не освободился туалет.
В туалете трясло сильнее, чем в тамбуре. А может быть, так казалось из-за скользкого запаха и обилия блестящих поверхностей. Запершись изнутри, он опустил крышку унитаза, скинул с себя всё, что выше пояса. Приспустил синие, уже промокшие штаны. От рёбер до лобка тянулись повязки — сначала шерстяной красный шарф, под ним слипшееся в один склизкий капустный лист рваное бельё, ниже — ошмётки бинта, напрочь ссопливившиеся и незначительные. По мере того, как он разматывал слой за слоем, в узком помещении нарастала густота воздуха. Гнилой кишечник. Куча рыжих экскрементов на обочине дороги в середине июля. Гора протухшей рыбы.
Согнувшись, он рассматривал дыру с неровными краями, заштопанными суровой чёрной ниткой. Та-ак, успело разойтись. Между двумя стежками выползала густая жёлто-коричневая струя. Поплевал на пальцы, вытер. Плохо: можно не дотянуть. Пошарил в рюкзаке, извлёк цыганскую иглу с длинной чёрной ниткой, обмотанной вокруг неё. Размотал нитку. Натянул кожу, образовав валик, и с припуском воткнул в неё иглу. Дёрнулся — но не от того, что было больно… Больно-то как раз и не было, он ощущал только досадное покалывание, вроде зуда в комариных укусах на второй день, и вот это мешало сильнее боли. Голова ждала боли, а тело ей противоречило. Из этого несовпадения рождалась такая невыносимость, что приходилось принуждать себя вонзать иглу, со скрипом протаскивать её сквозь скомканную кожу, снова вонзать…
Потом он нашёл себя сидящим на унитазе с опущенной крышкой. Рана закрыта. По крайней мере, пока. Он скомкал смердящие повязки, ткнул их в мусорный бак. Они не поместились, бак больше не закрывался. Плевать на такие мелочи, теперь он беспокоился только, не слишком ли туго натянул кожу, не лопнет ли она на груди или на ключицах. Стало трудно двигать подбородком и шеей. Из рюкзака явилась разодранная на полосы клетчатая рубаха — новое тряпьё, которое он обмотал вокруг себя. Закончив, он на минуту застыл, потом сосредоточенно пожевал губами: возясь с перевязкой, он забыл, зачем и куда едет. Это уже случалось: теперь ему трудно стало удерживать в голове сразу два-три важных дела. Он — как неумелый жонглёр из цирка: подбрасывает шарики, они осыпают его разноцветным дождём, разбегаются, за ними приходится гоняться по арене… А один шарик только что закатился в какой-то невидимый схрон. Его надо найти. Непременно. Иначе вся поездка к чертям. И зря сновала игла, проталкиваясь сквозь бледный валик кожи.
По счастью… Да нет, какое тут счастье. Счастья не бывает. Просто он знает, как этот шарик найти.
Он вышел из туалета в облаке тухло-рыбно-фекального смердения. Утончённый брюнет в клетчатых шортах и с козлиной бородкой, ждавший своей очереди, поморщился. Хотел что-то сказать, но посмотрел вслед — и промолчал.
Как Лёшка способен быть таким жестоким? Он же знает, что для неё напоминание о её вине — как ножом по сердцу. Потому что — ну что такое её жизнь, как не сплошная вина? Неужели надо её добивать, постоянно суя в это носом?
Первый источник вины она приобрела ещё до рождения, когда несостоявшийся папа бросил будущую маму, не в силах вынести известия, что станет отцом. «Если бы мы успели привыкнуть друг к другу, может, оно бы как-то между нами и склеилось», — философски рассуждала мама, а Надя сжималась, угнетённая тем, что нахально зародилась не вовремя и тем не дала склеиться семье. С первого по десятый класс была виновата в том, что не круглая отличница, а ещё — что не совмещает учёбу с активными общественными нагрузками и не помогает маме по дому. После поступления в институт виновата стала в том, что какая-то забитая и зачуханная, отчего все подруги уже при парнях, а она — хоть тресни — нет.
На четвёртом курсе, правда, устаканилось. Появился в параллельной группе Лёша, а дальше какое-то время всё было как полагается. И любовь, и свадьба вскоре после того, как оба устроились на работу — он в контору, она в НИИ. И вот эта самая кооперативная квартира, с которой помогли его родственники… У них была отличная жизнь, хорошая работа и театр по праздникам, но что-то уже постукивало, подступало то ли извне, то ли изнутри: она женщина, она обязана быть ответственной, в приступах ответственности то и дело тикали биологические часики, унося возможность родить ребёнка. А на что и семья без детей? Забеременеть, однако, долго не получалось, она плакала, в очередной раз обнаруживая тёмное пятно на трусиках, подурнела и испытывала вину перед всеми: перед Лёшей, недовольным её перепадами настроения (о ребёнке он сам не заговаривал, но ведь мужчинам всегда нужен наследник), перед свёкром и свекровью, то и дело спрашивающими «Где же внуки?», перед мамами, которые по утрам ведут в детсад маленькие орущие комочки.
Зато беременность — до чего ж это было хорошо! Будто свет пролился свыше. Она — такая, как надо. И мир вокруг неё — такой, как надо. Отпали все тревоги, все сомнения. Всё просто. Нет ничего важней забот о диете, и баночек с мочой на анализ, и эластичных бинтов. И посещений женской консультации, где в очереди она сидит рядом с такими же гордыми и животастыми, как она. Открыто и смело она смотрела в глаза людям. Жизнь была нужной и простой.
Счастье ещё продолжалось в родах: несмотря на окрики акушерок и разрывающую боль, она и её тело работали вместе, они делали то, что нужно, и значит, её не в чем винить. Но потом настал этот страшный миг… Когда ей принесли младенца на кормление… Он сразу взял грудь и принялся сосать. Она вгляделась в плоское узкоглазое личико (ох уж этот чёрный ёжик на голове — Чингисхан какой-то!), с нежностью и огромным стремлением уже разгорающейся любви, и вдруг отчётливо поняла: это, что было в её животе, теперь пойдёт по жизни отдельно от неё. Он может совершить много хорошего, но может и натворить много такого, за что будет стыдно и ей, и Лёше — его родителям.