Черт, ну вот опять… Что я делаю? Пишу. Занимаюсь гребаным писательством. Даже здесь не удержался: принося какой-нибудь, один-единственный фрукт или один-единственный цветок и саму себя.
К черту это дерьмо! Девка позволяла пользоваться собой, вот и все.
Иногда я брал мотоцикл и ехал по одной-единственной дороге, опоясывающей остров, делая остановку у одного кафе с несколькими вынесенными под навес столиками возле небольшой деревушки Ваитапе. Я сидел за столиком, попивая хороший кофе, покуривая и глядя на гору Отеману. Я чувствовал все это: силу горы, красоту неба, ласковый сладкий ветерок и холодок занесенного над трепещущей грудью большого ножа. Наверное, примерно, то же испытывал Гоген сотню с лишним лет назад, посреди этой phanopoeia ветров и цветов, названия которых не изменились. Он тоже умирал с удовольствием.
Покой этого места, прекрасная умиротворенность всего сущего были сродни буйству цвета. Quietus: освобождение от жизни; смерть или то, что приносит смерть. Ни в английском, ни во французском нет слова, которое в достаточной мере передавало бы этот нюанс мягкого освобождения от того, что часто вселяет страх.
И да, гамак. Каждое утро я неспешно прогуливался по извилистой тропинке, бежавшей между кустами красного хмеля и розовой и оранжевой бугенвиллеи, алых ноготков и белого гибискуса, стройными стволами железного и розового дерева и еще какими-то густыми, мягкими растениями, названий которых я так никогда и не узнал. Так вот, эта-то тропиночка, протоптанная посреди сказочной красоты и очарования и начинавшаяся от мостика, вела к уединенному пляжу, где между мощными деревьями таману висел один-единственный гамак. Гамак того прекрасного дня, с которого много-много пустых слов назад начался мой рассказ.
Шорох накатывавших на берег волн сливался в бесконечный влажный стон над голубовато-золотистым бескрайним небом. Облака были кремово-белыми цветками гардении на фоне безграничной, томной голубизны. Мягкий вздох лагуны, вздох плывущих облаков, вздох ветра, покачивавшего пальмы, — все они звучали как единый общий вздох.
Утром я лежал, вытянув ноги на юг, к вечеру, когда ползшее по своей дуге солнце меняло свет на тень и наоборот, нежился ногами на север.
В полдень пылающее солнце становилось платиново-белым, и я отправлялся в лагуну. И там, где искрящиеся ласковые волны плескались над коленями, меня окружал вертящийся калейдоскоп красок, созданный каким-то свихнувшимся, одержимым жаждой творения богом: рыбы самых ярких радужных тонов, самых удивительных форм и размеров.
Колено меня не беспокоило, и там, где лагуна углублялась, я предпочитал плыть, а не ступать по дну, потому что с глубиной возрастала и опасность, соседствующая здесь с красотой: колючая, ядовитая морская звезда, известная также как корона шипов; безобидная на вид коническая раковина с ядовитым зубом; длинная извивающаяся пиявка со скользкой кожей, выделяющей токсичную слизь; кусачие анемоны, напоминающие пышные георгины; придонная рыба-камень со спинным плавником из тринадцати отравленных иголок, вызывающих мгновенный паралич и смерть; игольчатые ежи.
Я не задерживался на мелководье у рифа, потому что именно на мелководье обитает гигантская мурена. Жутко видеть, как она медленно выплывает из коралловой каверны, длинная, до десяти футов, громадная, как корова, с могучими челюстями и пещеристой пастью, заполненной острыми как бритва зубами.
Не заплывал я и на большую глубину, к рифу, о который бились волны, потому что тот единственный проход через коралловый барьер в безмятежно тихую лагуну служил и людям, и акулам. Никто не знает точно, сколько зубастых тварей обитает у этих островов. Иногда в искрящихся ласковых волнах, плескавшихся над моими коленями, вертящийся калейдоскоп красок внезапно рассыпался, и в поле зрения появлялись серые хищницы, неспешно рассекавшие прозрачную гладь спинными плавниками и едва не касавшиеся брюхом мягкого дна.
Но большую часть времени я просто плавал, и мириады разноцветных созданий вились, кружились вокруг, и, задерживаясь на мелководье у берега, я чувствовал щекочущие, легкие, напоминающие поцелуи прикосновения.
Потом я всегда возвращался к гамаку. Сердце билось ровно и спокойно: я уходил из лагуны, уходил от солнца и устраивался в тени. Я курил и смотрел на бескрайнее голубое небо и море, ощущая всю полноту жизни, наполнявшей лагуну, и то чудо, что заключало в себе небо. На горизонте, там, где прозрачная поверхность бухты становилась темно-синей, грохочущие волны самодовольно обрушивались на риф Моту-Тупуа.
Черная кора дерева таману, покрытая темно-зеленым мхом, была цветом этого рая, цветом высящейся над островом горы Птицы, цветом редкой и по-настоящему черной жемчужины, сотворенной природой. К темно-зеленому мху примешивался другой мох, мох цвета самой бледной луны, незрелого лайма и тусклого серебра. Среди доносящегося со всех сторон вздоха эта кора обладала собственным очарованием, манившим меня. Каков возраст этих деревьев? Никто не ведал. Они, казалось, существовали вне времени, как сила горы, красота неба и нежный, напоенный ароматами бриз. Они стояли здесь, когда коралловый массив кишел раковинами с черными жемчужинами. Они стояли здесь, когда большой нож взлетал над трепещущей грудью.
Подчиняясь ритму неслышной песни, пролетали белые крачки и темные буревестники. В черных ветвях и густой кроне надо мной взмывали и падали крошечные пташки, они появлялись и исчезали, перепрыгивая с ветки на ветку, мелькали в голубых просветах. В неярком сумеречном свете то, что когда-то поднялось во мне, исторглось из меня.
Сердце сбилось с ритма и замерло. Я никогда не узнаю, была ли эта внезапная заминка дыхания, этот сбой вызваны тем, что исторглось из меня, или видом крошечных птах, вспорхнувших с дерева и умчавшихся прочь в самый момент экзорцизма, прозрения, освобождения.
Пятьдесят лет назад, когда здесь еще жили те, кто помнил о давних временах взлетающего над трепещущей грудью большого ножа, когда кое-кто из помнивших даже тосковал по тем давним временам, одному мальчику в далекой стране задали вопрос, потрясший его и преследовавший его с тех пор и по сей день: «Эй, пацан, хочешь умереть?»
Ответ пришел спустя пятьдесят лет, от взрослого мужчины, слушавшего бесконечный вздох чудесного дня:
— Мне плевать.
Мне действительно было плевать.
Я взглянул вверх, в тот голубой просвет, где порхали и пели птицы. Да, я умирал, и мне было плевать. Я умирал не в том смысле, что все мы умираем, что наше короткое путешествие, начатое из лона матери, с каждым днем приближает нас к общему концу. Я умирал в том смысле, что расписание моего, частного и конкретного путешествия лежало у меня перед глазами с проставленной приблизительной датой прибытия: умирал в том смысле, что был приговорен к смерти болезнью, прогноз развития которой уверенно указывал на ухудшение. В этом не было чего-то особенного, отличавшего меня от великого множества других, разделявших подобную участь, или тех, чья судьба была еще хуже.
Но мне было плевать. И потому, что мне было плевать, я был свободен.
Я медленно оглядел окружавший меня рай и ощутил рай внутри себя.
— Места для смертников, — прошептал я. — Беру.
И тихо рассмеялся.
Я уже давно примирился с дочерью. Она была зачата, когда мне было девятнадцать. Ее мать, которой было двадцать, которая была очень красива и хотела замуж и ребенка, имела привычку крепко хватать меня за ягодицы, когда я лежал на ней и был готов вот-вот разрядиться. Надеялась, что я потеряю контроль и не успею дать задний ход. Обычно у нее ничего не получалось, хотя иногда этот прием срабатывал. Так вот и была зачата моя дочь.
Я почти наверняка знаю, когда именно это произошло. В тот самый день, когда те парни опустились на Луну. Должно быть, был уик-энд, потому что в тот день ее мать не работала. Я? Я не работал никогда. Я был вор и наркоторговец. Мне было плевать на всю эту ерунду с Луной, но все остальные, включая ее, воспринимали это как что-то вроде крупной сделки. Ну, вот и я решил устроить себе праздник. Решил, что раз уж такое дело, раз уж такая штука с Луной, то пусть и мне отсосут. Я даже пошел на уступку, устроившись так, чтобы она могла одновременно смотреть телевизор. Устремленность ее внимания не имела большого значения: она была чудесная девочка и хороша по части потрахаться, однако язычком работала слабовато. Тем не менее, я сидел с банкой пива и косячком, потягивая и то и другое.
Один шажок человека, и гигантский шаг человечества.
Так! Ах! Ох! Да! Есть! И в тот момент я разрядился даже не в ее рот. Я спустил в рот всему человечеству. Одному Богу известно, сколько раз мы с ней кончали в тот день и ту ночь. Я лишь знаю, что после пятого или шестого затяжного траха в моем семени, похожем на водянистый плевок, появлялась капелька крови. Так случилось и тогда. Она все-таки перехитрила, что было не так уж трудно с учетом пива и «косячка». Так что зная, когда родилась дочь, я могу с уверенностью сказать, что зачали мы ее в тот жаркий летний день, когда человек и человечество осквернили Луну. Несколько недель спустя, не дождавшись благожелательного эмоционального отклика с моей стороны — «Эй, малышка, что твое, то твое», — ее мамаша, не теряя времени, нашла какого-то сосунка, которого относительно скоро заставили поверить, что именно его зерно любви проросло в ее животе.