- Вызвали, – ответила стоящая рядом тетя Груня, школьная повариха. - Да толку-то? Пока доедут из Озерска, сгорит все.
- Да как же так? Люди ведь там! Анька, дочка ее Надюшка - сгорят ведь! - Николай рванулся к дому, но в лицо ему полыхнуло нестерпимом жаром, показалось даже, что опалило брови и усы. Закрыв лицо руками, он попятился назад.
- Куда ты?! Уймись! - схватила его за рукав неизвестно откуда взявшаяся Лидка. - Сгоришь ведь, косточек потом не соберем!
- Поздно уже! - крикнула тетя Груня. - Поздно! В одну минуту все вспыхнуло, не успеть уже.
- Так они там пьяные, небось! – крикнул кто-то из толпы. - Вчера всю ночь гуляли! Там мужики, наверное, еще кроме Аньки с дитем-то! Уснули вповалку, все скопом и сгорят!
Люди кричали, волновались. Николай стоял, вглядываясь в пламя. Ему было жаль красивую непутевую Аньку. И девчоночку ее, тихую безответную Надюшку, было жаль. Он вспоминал, как вчера, когда они гуляли у Аньки, девочка, которую мать отослала на кухню, время от времени заходила в комнату. Серьезно от порога глядела на орущих песни, матерящихся мужиков, пьяную мать, а когда кто-то из взрослых подзывал ее - иди, мол, покушай, - она молча отворачивалась и уходила.
Образ девочки все еще стоял у него перед глазами, и он почти не удивился, когда сквозь тяжелый похмельный морок ему вдруг почудилось, что в одном из еще уцелевших от огня окон, том, что находилось с торца с подветренной стороны, мелькнуло детское лицо.
Он мотнул головой как лошадь, вцепился зубами в кулак, завыл, застонал. Потом громко заматерился, выхватил топор у впереди стоящего мужика и побежал, на ходу стаскивая с себя ватник.
Лицо опалило жаром, он накинул ватник на голову, топором разбил стекло, просунул руку, открыл шпингалет.
Услышал крики за спиной. Пронзительный вопль Лидки: «Коля-я-я-я!» Но в следующее мгновенье все звуки исчезли в яростном гуле безудержно полыхающего пламени.
Хватаясь за раму с ощерившимися осколками стекла, раня руки в кровь, он влез в окно. Ему показалось, что у него на голове загорелся ватник.
- Где ты? Где ты, Надюшка?! - крикнул он и на ощупь, вытянув перед собой руки, стал пробираться куда-то вперед.
Девочка не отзывалась.
- Где ты?! Где ты, Надя?! – кричал он. И пробирался все дальше сквозь дым и всполохи огня, обжигающие его.
– Иди ко мне! Не бойся! Не бойся!
Девочка закричала, он услышал ее голос и пошел на этот еле слышный угасающий звук. Он уже ничего не видел из-за черного дыма, разъедающего глаза, но продолжал идти наощупь.
- Где ты?!
Что-то мягко стукнулось ему в живот, обхватило цепко. Наклонившись, он схватил ребенка в охапку, прижал к себе, спрятал маленькое чумазое лицо у себя на плече. Больше всего он боялся, что она успела надышаться этим черным ядовитым дымом. Надюшка обняла его за шею, и сквозь горячий черный туман он пошел назад - ощупью, наугад.
Подошел к окну, просунул девочку, чьи-то руки подхватили ее. Теряя сознание, он вывалился в оконный проем в черный раскисший снег.
Свежий воздух ворвался в легкие. Кто-то схватил его за ноги, потащил прочь. Он закашлялся и окончательно потерял сознание.
* * *
Из больницы Николая забирали жена Лидия и старший сын Ленька.
Комкая в руках шапку, Николай остановился на больничном крыльце, чуть облокотился о стену. От морозного воздуха закружилась голова.
- Отец, - сказал Ленька, - шапку-то надень, застудишься.
И Николай, который две недели без единой жалобы переносил мучительные перевязки на обожженных руках, – медсестра отдирала бинты с прилипшим на них мясом, - теперь не сдержался и заплакал: Ленька не называл его отцом два года, с тех пор как вернулся из армии.
До вечера в дом Кузнецовых приходили люди, благодарили, хлопали Николая по спине. Женщины нанесли всякой снеди, мужики самогону - как же без выпивки?
Вокруг суетилась Лидка. Она подкладывала мужу на тарелку лучшие куски, оглаживала по спине, улыбалась счастливо. Рассказывала, что сегодня, когда мужа выписывали из больницы, приезжали большие люди из районной администрации, благодарность объявили, сказали, что медалью наградят.
- Какой еще медалью? - возмущались мужики. - Орден, орден ему положен. Не побоялся, вон, как руки обгорели-то! Орден - не меньше.
Говорили о сгоревших. Об Аньке и двух дальнобойщиках без роду без племени. Уж теперь милиция будет доискиваться – кто такие, и откуда.
- Бог наказал, - качали головами соседки, - бог наказал…
- Хорошо, что Николай девчонку спас - безвинную душу. Есть бог на небе, он все видит, – сказала тетя Груня.
- Как там Надюшка-то? - спросила Лидка, - прям, душа за нее изболелась.
- Ничего, - вздыхала тетя Груня, - звонила вчера в больницу. Оклемалась, говорят, кушать начала, ожоги у нее несильные, заживают. И шрамов, врач говорит, не останется. Шрамы-то вот где, – тетя Груня постучала себя в грудь, - вот где те шрамы, всю жизнь заживать будут, и не заживут, может, никогда. Ничего, ничего … без такой-то матери ей лучше будет.
- Правда твоя, Груня, - поддакивали женщины, - чем такую мать, лучше никакую.
Николай сидел тихо, уставившись в новую, постеленную по торжественному случаю, клеенку, густо пахнущую чем-то синтетическим. Большие его руки, перевязанные бинтами, смирно лежали на расставленных коленях, светлобровое широкое лицо тоже было непривычно спокойным. Он почти не разговаривал, ел мало, от самогона отказался, даже не взглянув на поднесенную стопку.
Его снова и снова просили рассказать, как он решился, и что он чувствовал, боялся ли, верил ли в спасение. В ответ он усмехался, говорил, что ничего не помнит.
- Отстаньте от него, - беспокоилась Лида, заботливо поправляя ворот мужниной рубахи, - дайте человеку отойти, видите, не в себе. Ешьте лучше, пока горячее.
А он и, правда, был не в себе. Чувствовал, что в том пожаре словно сгорела дотла вся его прежняя жизнь. И что вместо прежней неизбывной дури родилась в нем великая жалость – жалость к жене Лидке, к детям, к самому себе. И к другим, которые вот собрались в его доме и хвалят его, и благодарят… За что? Он не чужую жизнь спас, он себя спас.
Он все вспоминал ту девочку - усталое больное личико, взрослые глаза из-под спадающих на большой лоб нечесаных волосиков, тоненькие ручонки.
Лида хотела, чтобы они проведали ее сразу после его выписки. Детская больница недалеко, только дорогу перейти. Но он не захотел. Побоялся чего-то.
То ли взгляда ее – тяжелого, взрослого, то ли того, что не сдержится, расскажет все Лидии, а та уж по всему селу разнесет. Знамо дело – баба…
А ведь он дал обещание… Самому себе поклялся, что будет молчать. Что ни единая живая душа никогда не узнает о том, что, в то мгновенье, когда он поднял девочку и прижал к себе, радуясь ее спасению, она заплакала, и, задыхаясь, выкрикнула тоненько:
- Не спасай меня, дядя Коля! Не спасай! Это я их сожгла! Не спасай меня!
Губу разбили, гады… Миша отчаянно заматерился. Попался бы ты мне один в чистом поле, наследничек! Я бы тебе задал, расколошматил бы морду твою бесстыжую! Так что папочка родной не узнал бы. А то окружил себя мордоворотами, не подступишься. Охранники, мать вашу, телоспасатели! Этот толстый так кулаком в лобешник въехал, что искры из глаз посыпались - синяк теперь будет. И здесь под глазом… Миша взглянул в зеркало заднего обзора. Ну и рожа! Теперь недели две в эфир не выпустят.
И главное - фотоаппарат разбили, беспредельщики. Орудие производства, средство существования. Почти новый - полгода всего пользовался, опять придется кредит брать. Но больше всего жалко даже не камеру, а снимки – драгоценные, эксклюзивные снимки. Неужели пропали? Тарас Борисович шуток не любит - по столу стукнет, снова увольнением грозит начнет.
Нет, карта памяти все-таки цела. Уф, но хоть так. Можно будет вывести фотографии на редакционный комп.
В принципе он должен был понимать, что рано или поздно это случится. Журналистов Сенин не жалует, близко к себе не подпускает. Особенно сейчас, когда вляпался по самые яйца. Из зала суда вышел совсем озверевший, вот и натравил своих бульдогов. Самое обидное, что подловили они Мишу в тот момент, когда он за машину зашел, то есть тогда, когда никто не мог увидеть, что они ему врезали. Мише очень хотелось физиономию Сенинскую в объектив схватить – вот именно такую: хмурую, помятую, и, что уж тут говорить, малость перепуганную. И такой кадр удалось поймать, даже волоски на руках встали дыбом от восторга, но щелкнуть не успел – почувствовал сильный удар под дых. А следом и в лоб.
- Еще раз сунешься, - прорычал бульдог, – урою.
Миша потом минут десять в себя приходил, разогнуться не мог - воздуха не получалось глотнуть как следует, в груди кололо, и круги пошли перед глазами огненные. Напоследок успел заметить ухмылку Сенина, залезающего в свой БМВ. Миша в очередной раз почувствовал, как ненавидит этого человека. Всей душой ненавидит. Так как никого и никогда.