— У вас, несомненно, есть Птолемей, мудрость которого изложена во многих латинских трактатах. У вас есть Пифагор, пересказанный арабами и Оланом из Лилля. У вас есть Плотин в передаче Эвсебия.
— Я не знаю Плотина.
Так же устало, как садился, старик поднялся и перевел взгляд на три массивных фолианта, лежавших под стопкой других, и начал один за другим снимать верхние манускрипты. Поэт встал и принялся помогать ему. Наконец перед ними остались три нижних тома. Старик указал на них, не столько рукой, сколько бородой.
— Не возвращайся, пока не изучишь их хорошенько. Гость перенес тяжеленные книги на скамью, и мужчины снова сели по обе стороны от них.
— Вы очень добры, вверяя мне такое сокровище.
Еврей пригладил бороду.
— Нет. Все эти книги несут нечто вроде проклятия, и горе тому, кто украдет их или причинит им, вольно или невольно, какой-либо вред.
Поэт промолчал, но поднялся, забрал свою сумку и книги, намереваясь уходить.
— Как мне расплатиться с вами? Вам известно, что средства мои скудны.
Старик едва заметно склонил голову в знак согласия и как будто улыбнулся. Гость, ни разу не видевший улыбки на его лице, даже подумал, что, возможно, ошибся и то, что он принял за выражение чувств, было всего лишь игрой света.
— Когда дело доходит до оплаты, мы все становимся людьми с ограниченными средствами.
Похоже, вопрос об оплате не столько обрадовал его, сколько опечалил. Потом они оба еще постояли, не улыбаясь, как будто ждали чего-то.
— Истинная цена, цена истины, будет в свое время сочтена и названа, но то, что ты заплатишь, не пойдет на мой счет.
Он опять взялся за тяжелую деревянную дверь.
— Что касается меня, то я возьму золотом, но не серебром, и столько, сколько ты сможешь дать.
Принеся страшную клятву и захватив несущие проклятие книги, гость вышел из полумрака на открытую площадь, куда звало его небо.
Такого неба он еще не знал, ибо оно было небом смерти и рокового проклятия, и в спину ему смотрела шестиконечная звезда: звезда из двух треугольников, звезда двух троиц.
Загул длился недолго. Чтобы попасть в Америку из Бора-Бора, надо сначала добраться до большого аэропорта на Таити. Несколько дней я слонялся по острову, пьянствуя и играя. Не помню название тамошнего главного города — и черт с ним! — но я был там. Прекрасный остров Таити. Гребаная помойка для туристов.
— Я не говорить английский, только французский и таитянский, приятель, — сказал мне представитель прекрасного народа, обитающего на этом чудесном острове: здоровая, наглая, ухмыляющаяся и вихляющая задом обезьяна, стоявшая у двери под неоновой вывеской.
Такой ответ я получил на вопрос, есть ли в этом задрипанном заведении столы для блэкджека.
— Да пошел ты… — Я отправил его куда подальше, и он тут же разволновался, выхватил большой нож и выбросил лезвие. — А мне показалось, что ты не говорить английский, приятель, — в тон ему заметил я и презрительно рассмеялся.
Нож он достал для того, чтобы произвести впечатление на своих таитянских дружков, таких же здоровых, наглых, ухмыляющихся и вихляющих задницами, а не испугать меня. Мой смех, как и вообще мое поведение, явно пришелся ему не по вкусу. Такое вот прекрасное гребаное Таити.
Полет до Нью-Йорка занимал кучу времени, а я не мог пить, потому что не мог курить, а без сигареты я не могу пить. Я так накачался, что уже подумывал заказать чартер до дома, но цена зашкаливала за сто пятьдесят штук, и я, даже пребывая в ступоре, сообразил, что таких денег у меня нет. В конце концов пришлось разложить кресло, довести себя до полной отключки с помощью валиума и прочего, позволить милой леди из «Эр Франс» укрыть меня пледом, подсунуть под голову большую мягкую подушку и погрузиться в бездну забытья.
Дома я не поехал в клинику, а начал сразу же со снижения привычной дозы белого вина и героина и уже через несколько дней вышел на нулевой уровень и по одному, и по другому.
Меня не было долго. Во время моего отсутствия делами занималась ассистентка, Мишель. В отношении поступающей корреспонденции мы с ней установили твердое правило: игнорировать все, что не несло денег и не приходило от чистого и любящего сердца. Такой подход намного упрощал бизнес и жизнь вообще.
Мишель сразу увидела, что я болен, но ничего не сказала, потому что также увидела, что я выздоравливаю. Она лишь заметила, как я загорел, и спросила, где я побывал.
— На пляжах, — ответил я. — Много пляжей, много гамаков, много ящериц.
Потом я спросил, поступали ли какие-то деньги. Она отчиталась по нескольким незначительным чекам, сообщила, что Расс, мой агент, и Дэнни, мой агент по правами за границей, получили какое-то предложение из Германии на триста тысяч марок. Мишель давно поняла, что такого рода сделки неперспективны, потому что денег я не увижу еще, может быть, года три: проценты пойдут агенту, а остальное — моему американскому издателю в счет погашения выплаченного аванса.
— И еще у вас опоздания по срокам, — добавила она. Опоздания? Куда?
— Нет, — хмыкнул я. — Никаких опозданий нет. Спешить некуда.
На Сицилию его привело то, за что в свое время были прокляты гностики: желание знать.
Свет с башни порта Трапани исчез у него за спиной во мраке ночи. Корабль сделал поворот, беря курс на древний остров, все еще носящий старое арабское название Газират Малтимах, и он вдруг тоже почувствовал себя проклятым, а появившийся в бледном свете луны остров предстал островом проклятых или мертвых, а может, и того хуже.
По возвращении в Нью-Йорк — было ли то делом случая или волей судьбы — мне не пришлось разыскивать старого друга Левшу, потому что он сам уже искал меня.
Левша хорошо знал о моей одержимости Данте. Во времена совместного беспробудного пьянства он нередко сидел, молча кивая и изображая интерес, пока я разглагольствовал о том, что почитал тогда самой прекрасной, блаженной эманацией человеческой души: для него важны лишь он сам и выпивка, а все остальное только часть ничего не значащего мира где-то там, за пределами всепоглощающего напитка. И все же Левша помнил ту пьяную болтовню о Данте.
Он спросил, не хочу ли я разбогатеть.
— О, такое желание может появиться.
Тогда он велел мне сделать полдюжины фотографий для паспорта и ждать его в клубе в следующий вторник.
Раньше я бы спросил, в каком клубе. Раньше их было много: два на Салливан-стрит, два — на Томпсон, два — на Макдугал, один — на Бедфорд и еще один — на Даунинг. Теперь остался всего один.
Наступил вторник. Я принес фотографии. Он назначил встречу на следующий вторник.
Так вот и вышло, что мы оказались у Джо Блэка с парнем по имени Луи.
За последние годы я несколько раз видел этого Луи. Он из тех ребят, при взгляде на которых пропадает желание задавать вопросы. Тебе не хочется знать, чем они занимаются, потому что это и так ясно.
— Настоящая? — спросил я, указывая на портрет, висевший на стене над тем местом, где сидел Джо Блэк.
— Рембрандт? Автопортрет.
— Тебе нравится картина, Ник?
Джо Блэк кивнул на портрет, не оборачиваясь к нему.
— Я скажу, Джо. Для меня это кусок дерьма. Только не пойми неправильно. Я бы не прочь иметь такую картину. Иметь ровно столько времени, чтобы успеть продать. Но если уж честно, то нет, мне она не нравится.
— Думаю, мы поладим, — хмыкнул Луи.
— А как насчет «Божественной комедии»? Она-то ведь тебе нравится, Ник?
Я работал над собственным переводом «Комедии» более Двенадцати лет. За эти годы мне удалось немного разобраться в Данте как в человеке. Я уже не воспринимал его как бесспорного и непогрешимого гения, в которого превратили поэта века почтенного изучения, и понимал, почему в памяти современников он оставался далеко не ангелом. Более того, я обнаружил недостаток в самой «Комедии». То был недостаток формы. Данте выбрал такую ритмическую и метровую клетку, в которой просто не могло существовать никакое величественное творение. Из-за этого ему часто приходилось прибегать к необходимой, но неестественной аффектации, приносить душу, красоту и силу в жертву. Поддерживать структуру произведения за счет таких уступок мог лишь человек равнодушный и холодный, ставивший и ценивший искусность выше искусства. Прекрасная вольная птица, рожденная парить на свободе, не может жить в клетке. Это и случилось с прекрасной вольной птицей его поэмы.
Да и вся эта продолжавшаяся эпопея с Беатриче постепенно становилась банальной, смешной, нудной тягомотиной. Похоже, такого же взгляда придерживался и Боттичелли: в его набросках «Рая» фигура Беатриче становится все более и более чудовищной, разрастаясь до неприличных размеров, и сам Данте кажется рядом с ней карликом.
С одной стороны, я соглашался с Джорджем Штайнером, называвшим «Комедию» самым значительным трудом тысячелетия. С другой, иногда ловил себя на том, что соглашаюсь с Гёте, разнесшим ее как путаное, не удачное сочинение. Впрочем, эти же слова, на мой взгляд, вполне подходили для характеристики второй части «Фауста» самого Гёте. Но став для меня менее величественной, как поэтическое произведение, «Комедия» предстала как величественный монумент недостижимости и тщетности самых возвышенных и благородных творческих устремлений человека.