Разумеется, я чувствую себя так же омерзительно, как когда просвещаю зачарованную аудиторию насчет того, что у британских офицеров для подавления беспорядков имелась инструкция расстреливать зачинщиков среди рабочих. Рассказывать об этом одновременно и увлекательно, и как-то неправедно, все равно что накручивать себе лайки сообщениями о смерти Афины. Но такова уж судьба рассказчика. Мы сами становимся узловыми точками для гротеска. Мы те, кто говорит: «Смотри!» — и все смотрят через призму своих глаз, не в силах противостоять тьме в полную силу. Мы формулируем то, что никто другой не может даже разобрать. Мы даем имя неизреченному.
— Я думаю, этот дискомфорт от описания мной трагедии говорит о нашем еще большем дискомфорте признания, что эта трагедия вообще произошла, — заключаю я. — И это, к сожалению, удел любого, кто пишет военный роман. Но я не позволю этому препятствовать мне в написании еще нерассказанных историй. Кто-то же должен этим заниматься.
Сдержанные аплодисменты. Согласны со мною не все, но это нормально — по крайней мере, меня никто не освистал. С подобной аудиторией это уже само по себе победа. Неуемная активистка-повесточница выглядит так, будто хочет сказать что-то еще, но сотрудники книжного магазина уже передают микрофон кому-то другому, а его интересует, где и как я черпаю вдохновение. Я с улыбкой подпираю кулачком подбородок и выдаю очередной прекрасно отшлифованный ответ.
Кто имеет право писать о страданиях?
Однажды мы с Афиной отправились на выставку Корейской войны в Смитсоновском Национальном музее американской истории. Я тогда еще тешила себя иллюзией, что мы с ней задушевные друзья. Это было вскоре после моего переезда в Вашингтон и потугами на преподавание — а Афина, я знала, перебралась туда незадолго до меня стажироваться в Джорджтауне. И вот я ей позвонила — просто так, узнать, как она там. А она ответила, что утром работает, зато во второй половине думает посетить музей и была бы рада, если б я ей составила компанию.
Посещение выставки, да еще с военной тематикой, для вечера пятницы было явно не в топе, но Афина хотела со мной потусоваться, а я в ту пору все еще испытывала легкий трепет всякий раз, когда получала от нее хоть каплю внимания. Поэтому сдуру встретила ее в три часа у парадного входа.
— Ой, я так рада, что ты в городе! — приобняла она меня в той своей обычной легкой, отстраненной манере (типа супермодель, которая припала к одному из сотни своих поклонников и теперь не знает, как придать этому случайному действу хоть какую-то осмысленность).
— Ну что, идем? — спрашиваю я.
— Ах да, конечно!
Вот и все; никаких умильных разговорцев, фразок типа «ну как ты там?». Просто короткое объятие, и мы заходим прямиком в экспозицию музея, посвященную тяготам американских военнопленных в Северной Корее.
Сначала я решила, что это шутка. Розыгрыш. «Ну ты дуреха! Ты ж не собираешься вот так мотыляться по старому пыльному музею вместо того, чтобы нам пойти и где-нибудь посидеть?» Или что мы побудем здесь с полчасика, пока она не насмотрится на то, что ей там интересно, а затем отправимся в прохладный бар с кондиционером, где можно будет уютно посидеть за коктейлями и поболтать о том о сем — о жизни, об издательских делах. Но уже скоро стало ясно, что Афина планирует здесь пробыть весь остаток дня. Перед каждым черно-белым изображением в натуральную величину она стояла минут по десять, если не дольше, шепотом читая истории жизни этих солдат и офицеров. А затем подносила пальцы к губам и со вздохом покачивала головой. Один раз я даже заметила, как она отерла с глаза слезинку.
— Ты только представь, — время от времени нашептывала она. — Все эти потерянные жизни. Эти страдания ради дела, в которое они не только не верили, но даже толком не знали, зачем все это — только потому, что их правительство было убеждено, что теория домино [37] верна. Боже мой.
При переходе к следующему стенду все начиналось заново. Здесь мы ознакомились с последним письмом девятнадцатилетнего рядового Рики Барнса, в котором он попросил друга вернуть матери его жетон, когда подхватил дифтерию на реке Ялу.
Афину было не унять. Поначалу я думала, что она, судя по всему, невероятно чувствительна, что слышать не может о чужих страданиях, не переживая их остро, как свои собственные. Гребаная святоша. Когда мы продвигались по выставке, я заметила, как она что-то там записывает в блокнот. Все это было исследованием для какого-то писательского проекта. И ее слезы, вероятно, тоже.
— Ужас, просто ужас, — тихо твердила она. — Его вдове было всего семнадцать — совсем еще девочка. И она уже носила под сердцем его дочь, которая никогда не увидит своего отца в лицо.
И далее в том же духе. Мы медленно продвигались по выставке, а Афина изучала каждый плакат, каждую вырезку, поминутно объявляя, что именно это сделало ту конкретную историю такой трагичной.
Наконец я уже больше не могла выносить звука ее голоса и отошла, чтобы поближе рассмотреть витрины с униформой. А когда отошла от стенда, то Афину найти не смогла и на мгновение подумала, что она меня бросила. И тут гляжу — она сидит на скамейке рядом с каким-то стариканом в инвалидной коляске и что-то торопливо записывает под его рассказ у нее над сиськами.
— И вы помните, как это было? — жадно спрашивает она его. — Не могли бы вы все это описать? Ну прямо все, что можете вспомнить?
«Господи Иисусе, — подумала я. — Она же вампирша».
У Афины было острое, как у сороки, чутье на страдания. Эта повадка охватывает все ее наиболее известные работы. Сквозь грязь и илистые наносы фактов и деталей она чуяла и ухватывала ту часть истории, которая кровоточила — ну прямо гарпия на охоте. А затем собирала воедино правдивые истории, связывала их, словно бусы из раковин, отшлифовывала и являла их остро посверкивающие грани потрясенным и зачарованным читателям.
То посещение музея вышло тревожным, но оно меня не удивило. То, как Афина подворовывает, я видела и раньше.
Как о краже она об этом, вероятно, даже и не думала. По ее описаниям, этот процесс сродни не ограблению, а скорее мифотворчеству. «Я пытаюсь упорядочить весь этот хаос, — сказала она как-то в интервью New Yorker. — То, как мы в школе проходим историю, кажется присыпанием антисептиком. Из-за этого проблемы и неурядицы тех времен кажутся настолько далекими, будто с нами они случиться уже и не могут, а мы лично никогда бы не приняли тех решений, что принимали люди во времена, описанные в учебниках. Именно поэтому мной движет желание выставить эти кровавые истории на передний план. Заставить читателя осознать, насколько близки они к современности».
Как изящно обставлено. Даже, можно сказать, благородно. При эдакой формулировке это уже не воровство, а вроде как услуга.
Но скажите же мне, по какому праву Афина присвоила себе пальму первенства в изложении всех этих историй? Ведь в Китае она бывала лишь от случая к случаю, недельку-другую на отдыхе. В зонах боевых действий не бывала и вовсе. Образование, оплаченное работой ее родителей в техносфере, получала в частных школах Англии, лето проводила на Нантакете и Мартас-Виньярд [38], а взрослую жизнь распределяла между Нью-Хейвеном, Нью-Йорком и Вашингтоном. Даже на китайском Афина говорила с натяжкой, признаваясь в интервью, что дома у них «говорили только по-английски в попытке лучше ассимилироваться».
Заходя в Twitter, Афина рассуждала о репрезентативности американцев азиатского происхождения; о том, что миф о них как о классическом нацменьшинстве во многом надуман, исходя из их широкой представленности как в низком, так и в высоком спектре уровней дохода. О том, что азиатских женщин продолжают фетишизировать и делать жертвами преступлений на почве ненависти и как азиаты безропотно страдают из-за того, что не могут существовать в качестве избирателей белых американских политиков. А затем, нарассуждавшись, возвращалась в свою элитную квартиру на Дюпон-Сёркл и садилась за антикварную пишущую машинку стоимостью в тысячу долларов, прихлебывая дорогущий рислинг, присланный ей в качестве аванса издателем.