Но особенно его поразило то, как много оказалось записок, которые невозможно было прочесть вслух. Поразило потому, что такие опилки не пролезли бы ни в одну дыру в матрасе. Они либо переходили все границы жестокости, либо были чересчур смелы или, напротив, так неинтересны, что их и читать не стоило. Эти чересчур наглые или слишком бледные послания отправлялись в ссылку, складывались в отстойник, где они тихо и стыдливо лежали себе в тени. Однако — за семь лет работы Жосс это понял — такие послания не умирали насовсем. Они копились, наслаивались друг на друга, становились более едкими по мере того, как их держали в загоне, и гневно и раздраженно наблюдали, как мимо текут, сменяя друг друга, дозволенные слова. Смастерив урну с длинной узкой щелью, Жосс оставил в ней брешь, через которую узники вылетали на свободу как стая цикад. Не было ни одного утра, чтобы Жосс не находил в урне «непроизносимых» посланий — нудных, оскорбительных, тоскливых, клеветнических, ябеднических, угрожающих и просто безумных. Иной раз послание было таким примитивно глупым, что Жоссу стоило большого труда дочесть его до конца. Иногда таким путаным, что смысла никак нельзя было разобрать. Иногда таким липким и угодническим, что листок выпадал из рук. А порой таким жестоким и полным ненависти, что Жосс сразу исключал его.
Потому что Вестник сортировал свою почту.
Хотя он и был человеком долга и понимал, что, продолжая благое дело своего предка, дает свободу самым сокровенным человеческим мыслям, он позволял себе отметать то, что отказывался произносить его язык. Непрочитанные послания можно было забрать вместе с монетой в пять франков, потому что, как говорил прапрадедушка, Ле Герны не были разбойниками. Во время каждого выступления Жосс выкладывал забракованные записки на ящик, служивший ему помостом. Такие послания были всегда. Все, где говорилось о том, что женщин нужно расстреливать, а черномазых вешать, «арабские морды» и педики, все это шло в брак. У Жосса не было особого сочувствия к женщинам, неграм и педерастам, и сортировал он не по доброте души, а из самосохранения.
Раз в год, когда работы становилось мало, с 11 по 16 августа, Жосс ставил урну в сухой док, чтобы починить, ошкурить, выкрасить в ярко-синий цвет выше ватерлинии, а ниже в цвет морской воды, на носу вывести черной краской большими аккуратными буквами «Норд-вест-2», с левого борта — часы работы, а с правого — цену и прочие условия, к тому прилагающиеся. Он часто слышал это выражение за время ареста и на суде, и оно застряло у него в памяти. Жосс считал, что эти «к тому прилагающиеся» придают веса его работе, даже если этот старый грамотей из гостиницы и придирался к нему. Он толком и не знал, что думать об этом Эрве Декамбре. Без всякого сомнения, это был аристократ, всегда безукоризненно одетый, но такой бедный, что ему приходилось сдавать внаем четыре комнаты на втором этаже собственного дома, а также поддерживать свой скромный доход продажей кружевных салфеток и нелепыми консультациями по жизненным вопросам. Сам он ютился в двух комнатках на первом этаже среди кучи книг, которые съедали у него все место. Если Эрве Декамбре на своем веку и проглотил тысячи слов, Жосс не беспокоился, что они станут душить его, потому что Декамбре любил поговорить. Он глотал и извергал слова целыми днями, как насос, и в них не всегда можно было разобраться. Дамас тоже не все понимал, и это немного утешало Жосса, хотя Дамас ведь большим умником не был.
Жосс уже высыпал содержимое урны на стол и начал распределять записки по кучкам «можно» и «нельзя», но тут его внимание привлек широкий толстый конверт цвета слоновой кости. Уж не грамотей ли автор этой шикарной посылки — в конверте лежали двадцать франков, — такие он получал уже три недели, и за семь лет эти письма были самыми неприятными из всех, что ему приходилось читать. Жосс разорвал конверт, прапрадедушка заглядывал ему через плечо. «Береги задницу, Жосс, у людей в голове не одна лишь манна небесная».
— Заткнись, — отмахнулся Жосс.
Он расправил лист и негромко прочел:
— «И когда змеи, летучие мыши, барсуки и все твари, живущие в глубине подземных галерей, разом устремятся наружу и покинут привычные жилища; когда фруктовые деревья и бобы станут гнить, и их источит червь (…)»
Жосс перевернул страницу, чтобы прочесть продолжение, но текст на этом обрывался. Он покачал головой. Много разной дичи проходило через его руки, но этот, пожалуй, всех перещеголял.
— Псих, — пробормотал он. — Свихнувшийся богатей.
Он отложил листок и принялся быстро вскрывать остальные конверты.
Эрве Декамбре появился на пороге своего дома за несколько минут до начала утреннего сеанса. Он прислонился к дверному косяку и стал ждать появления бретонца. Они с моряком относились друг к другу с молчаливой враждебностью. Декамбре не мог понять, когда это началось и почему. Он винил во всем этого неотесанного мужлана, словно вырубленного из камня и наверняка буйного, который два года назад явился и нарушил мирное течение его жизни своей нелепой урной и криками, которые по три раза на дню выплескивали на общественную площадь разную чушь. Сначала он не обращал на него внимания, полагая, что этот тип не продержится и недели. Однако его выступления пользовались успехом, у бретонца появились клиенты, и каждый раз у него, если можно так выразиться, был полный аншлаг, а это доставляло неудобства.
Но ни за что на свете Декамбре не пропустил бы этого неудобства и ни за что на свете не признался бы в этом. Каждое утро он занимал свое место с книгой в руке и слушал объявления, опустив глаза, переворачивая страницы, но не читая ни строчки. Иногда между двумя объявлениями Жосс кидал на него беглый взгляд. Декамбре не нравился взгляд этих голубых глаз. Ему казалось, что бретонцу хочется убедиться, что он пришел, что он вообразил, будто поймал его на крючок, как какую-нибудь рыбу. Потому что бретонец только и делал, что, как заправский рыбак, ловко и умело ловил в свои сети толпы прохожих, словно стаю трески. Этому круглоголовому все одно, что рыба, что люди, лишь бы выпотрошить им карманы, чтобы денежки капали.
Но Декамбре тоже попался на удочку, а он был слишком тонкий знаток человеческой души, чтобы не понять этого. Только книга, которую он держал в руках, еще отделяла его от других прохожих. Не было ли достойнее отложить эту дурацкую книгу и трижды в день, не стесняясь, почувствовать себя рыбой? То есть признать себя побежденным, образованным человеком, которого увлекли глупые уличные крики?
Жосс Ле Герн сегодня опаздывал, что было весьма необычно, и Декамбре краем глаза видел, как он торопливо прибежал и аккуратно подвесил на ствол платана пустую урну, ту самую, выкрашенную в ядовито-голубой цвет с самодовольной надписью «Норд-вест-2». Декамбре считал, что у моряка не все дома. Хотелось бы ему знать: этот тип что, всем своим вещам имена дает — столам, стульям и прочему? Потом он наблюдал, как Жосс могучими руками перевернул свою тяжелую эстраду, словно пушинку поставил ее на тротуар, ловко взобрался наверх, будто взошел на борт, и достал листки из матросской блузы. Человек тридцать покорно ждали начала, в том числе Лизбета, стоявшая, как обычно, на своем посту, подперев руками бока.
Лизбета занимала в его доме комнату номер три и в оплату за жилье вела хозяйство его маленького тайного пансиона. Помощь ее была неоценима, никто бы не смог ее заменить. Декамбре жил в предчувствии, что однажды какой-нибудь мужчина похитит у него его великолепную Лизбету. Когда-нибудь это обязательно случится. Высокую, полную, чернокожую Лизбету было видно издалека. И не было никакой надежды спрятать ее от чужих глаз. Тем более что по натуре она была шумной, разговаривала громко и великодушно высказывала свое мнение обо всем на свете. Хуже всего было то, что ее улыбка — а улыбалась она, слава богу, не часто — вызывала неодолимое желание кинуться ей в объятия, спрятаться на ее широкой груди и остаться там на всю жизнь. Ей было тридцать два года, и однажды он ее потеряет. А пока Лизбета отчитывала чтеца.
— Опаздываешь к началу, Жосс, — говорила она, выпячивая грудь вперед и задрав голову.
— Знаю, Лизбета, — запыхавшись, отвечал тот. — Это все кофейная гуща.
Лизбета, в двенадцать лет привезенная из гетто для чернокожих в Детройте, была брошена в бордель в день своего приезда во французскую столицу, где за четырнадцать лет она выучила язык на панели улицы Гэте. Пока за полноту ее не вышвырнули из всех местных стриптиз-шоу. Она уже десять дней ночевала на скамейке, когда однажды холодным дождливым вечером Декамбре решил подойти к ней. Одна из четырех комнат, которые он сдавал на втором этаже своего старого дома, пустовала. И он предложил ее ей. Лизбета согласилась, войдя, сразу разделась, легла на ковер, положила руки под голову и, уставясь в потолок, стала ждать, когда старик сделает свое дело. «Вы меня не поняли», — пробормотал Декамбре, протягивая ей одежду. «Мне больше нечем платить», — Лизбета выпрямилась и села скрестив ноги. «Просто мне стало трудно, — продолжал Декамбре, глядя себе под ноги, — справляться с хозяйством, готовить постояльцам ужин, ходить за покупками и прислуживать им. Помогите мне, а я оставлю за вами комнату». Лизбета улыбнулась, и Декамбре чуть не бросился к ней на грудь. Но он считал себя старым и полагал, что эта женщина заслужила отдых. И Лизбета отдыхала: вот уже шесть лет она жила здесь, и у нее ни разу не было мужчины. Лизбета восстанавливала силы, и он молил, чтобы это продлилось подольше.