Розовый лоб над очками – он взглянул на меня кратко, сник и сжался, коря себя, что слишком рано опустил глаза, словно ограничил меня с ответом, подтолкнул «нет», собрался и поднял лицо, убрав за спину пожилые ладони, бледный от храбрости.
– Как?
– Я не виноват. Не кивай – я не спрашиваю. Я никому не должен. – И предложил: – Полай.
Мы вышли под музыку, навстречу вкатывали следующий гроб, автобус уехал заправляться, и все ждали автобус, грелись из бутылок, жена Трофимыча трогала всякого и приглашала помянуть, она не узнала меня, приглашала Ларионова – архитектор расплакался, – стояли рядом, вытирая глаза, к ним сошлись; невеста со своим раздолбаем небось укатили на машине, и неизвестно, оставил мне Старый жрать. Или нет.
Вернем крыс Европе! Время «Ч» минус 6 суток
Миновала ночь, утром я не верил, что Трофимыч умер, и не верил, что он жил. Утром принесли пшенной каши, чаю, сухарей с изюмом, шоколадного печенья; посередке каши я продавил яму и залил ее смородиновым вареньем.
Лужи заклеил лед, мы хрумкали. По площади проступали пятна изморозной сыпи, такой ветерок, что щеки мертвели, и в гостинице нет уже дел, падали не прибавлялось. Старый запустил на подвеску кошек, кошки вопят, мешая часовым уснуть. Все?
– Изволь, посмотрим твою.
Алла Ивановна растолкала шторы – она в высокой меховой шапке следила, как мы отпираем подвал. Праздничная, как елка.
Старый склонился над фонарем. Если опустит голову – она лежит. Почему мне стыдно до жара: он увидит ее.
– Кончено?
А уже понимал – нет. Еще будет она. Увлечена мной всерьез, но что делать, если я могу только так, лишь этим.
– Поразительно, что она не уходит, – Старый вручил мне фонарь. – Я не лишний?
Она выгрызла, она, умница, не тронула смертоносной замазки и со всей силы выгрызла напролом стену в полтора кирпича и цементный раствор, валяются кирпичные крошки, пережженные, кирпич не ахти, но все же – всю ночь, зубами; дыра – пролезет женская рука, кроме часов. И браслетов.
– Ежели ты столь увлечен… Я бы раскопал нору, – предложил Старый. – Истратишь два дня, зато надежно.
– Не злись. Скажи санэпидстанции принести бактокумарин.
– Ну… Ну, изволь. Как хочешь, – насупился Старый. – Ты сам. Как я отношусь к сальмонеллезным, ты знаешь. Не дело. Здесь подвал, люди заходят, сверху люди работают, мало ли. Не хватает нам кого-то убить. – Все более распалялся. – По твоему же почину отчитали теток за бактокумарин, грозили тюрьмой… Понимаешь, это нечестно. Не по правилам.
– Старый!
– Твое решение, я распоряжусь, но… Тебя я этому не учил.
Просто постояли, он старался отвернуться. Теплее сказал:
– Неужели тебе так необходимо ее совсем…
– И завтра. Не осталось времени.
– Смотри, это твой участок, но, когда не по правилам, разрешается сразу все…
– Пошел ты.
Бактокумарин принесли через час в банке из-под варенья черноплодной рябины – от нее здорово вяжет рот. Бактокумарин выкладывается увлажненным. Насунул рукавицы, размешал щепкой, обмазывал края норы – вляпается и унесет. Остаток слил в угол, банку разбил, осколки забросал шлаком, наковырял земли – забросал и землей. Щепку вбил в землю.
На подвальной двери поместил листок: «Обработано отравляющим веществом. Вход с разрешения коменданта города!»
Алла Ивановна опять в окошке – ждала все время?
Я убедился, что поблизости нет юных и старых, и жестами показал, что ее ожидает вскоре. Она схватилась за живот и тряслась от смеха, утирала под носом, подбоченивалась, высовывала язык.
Нужно выбросить рукавицы. Сколько ж людей!
Проспект перегородили грузовиками, самосвалами мордой назад, в кузовах и кабинах торчали шапки с кокардами, солдаты – рядами вдоль домов, на краях лаяли и рвались овчарки с поводка, стрекотал вертолет, и люди – как много живет людей, у каждого дома тучнела толпа, тепло одетая, подпоясанная, в зимних шапках, шубах, серых, белых платках – покрасневшие лица, говор, хохот, мат, дети тянулись к друзьям – их не отпускали, грудились вкруг колышка с названием улицы, номером дома, оглядываясь на офицеров, заколачивавших доской наискось подъезд, соединявших двери бумажкой с синими печатями. На пожарной лестнице сидел часовой, по крышам, громыхая, ходили; подъезжали автобусы. Прибавилось офицеров, в их руках трепетали слоистые списки. И там, здесь, и вон – то же самое. Хрипело, я понял, хрипело радио, нашлось и пустило музыку, марш! И тотчас весело разлетались вороны, люди тронулись, подсаживали старух в узкие автобусные врата, лежачих относили к бульвару – там выстроились скорые помощи.
Побежали солдаты, железный лязг, свалившаяся галоша – чья? Офицеры шептали в рацию и подносили к уху, сдвинув шапку, слушали, будто спичечный коробок с жуком. Гвозди входили в дерево, и бил молоток – тах-тах! – я и сам волновался, прибавилось радости, спешил в согласии с маршем. Все чуяли, надвигается праздник, люди пролезали в автобусы споро, подначивая, смеясь… Автобусов нагнали – негде развернуться, сдай назад! В автобусах – радость, все хорошее: домой с картофельного поля, из пионерлагеря, в цирк – нас забирают!
В грузовики закладывали чемоданы с белыми ярлыками, помечали в списках, на головном автобусе трепался флажок государственных цветов, горели нарукавные повязки – никого чужих, счастье нужности, счастье своих, слаженности и заботы, и незнакомый полковник разбирался с цветом патронов ракетницы и освобождал на запястье часы – пальнет в очистившееся небо, – уезжали и просторнело.
Я вспомнил Москву, пионерские парады, молодую дурь, аспирантуру; шальной, я пьянел, но надо выбираться. В сторону ступала лошадь, продвигая телегу на автомобильных колесах, – я припустил следом. Сперва просто по пути, затем догадался, иду на звук: скрипы, песни половиц, непристегнутых ставен что-то напоминали, сердечное.
Как завороженный преследовал телегу, ее сопровождали четыре солдата, как похоронную повозку героя. Нас пропустил усиленный патруль в очищенную от жителей часть проспекта – ее загородили колючей проволокой на легких деревянных козлах. Мы завернули во двор, марш остался биться за домами, и я мигом ожегся: я слышу крыс! Да, из телеги. Они везут крыс. Не знаю этих солдат, это и есть, что ль, «Крысиный король»? Они пошли в подъезд, я улыбнулся вознице:
– Можно взглянуть?
Парень кивнул и спрыгнул размяться.
Да. Крысы в стеклянных банках, переложенных соломой, живьем, вскакивали на задние лапы, трогая вибриссами пластмассовые крышки, продырявленные для дыхания, – на всей телеге – повизгивали, внюхивались, шипели на соседей, вминали пасти в стекло, некоторые оставляли кровавые пятнышки; я привычно пытался уследить за всеми – возница оттеснил, завернул дерюгу, расправив углы, – дерюга шевелилась, хоть невозможно, визг.
– Снимаете с каждого дома?
– С подвалов. – И залез обратно.
От подъезда возвращались его товарищи, несли живоловку и трясущийся мешок, бросили проверещавшую крысу в новую банку, пометили крышку, и телега – дальше, не так уж слышно, даже не слышно совсем, или пробивается? Нет. Зачем живые крысы? Я нашел мусорку и бросил рукавицы в короб.
Огибал площадь переулками, проламывал еще не проломанный лед – никого. На детских площадках солдаты жгут костры мусора, я радовался встречной кошке, дома пусты, переулок жил, пока я шагал от начала его к устью, и умирал за моей спиной человек! – я побежал, и невеста рванулась в распахнувшейся рыжей шубе, с легким свертком, проговорила:
– Можно вас обнять?
Запустил руки под шубу, и минуту мы замирали: холодная, мягкая щека под губами, руки ее невесомо на моих плечах, не смел добавить лишней силы рукам, бережно, она могла замерзнуть, копились бессмысленные, настоящие, торопливые слова, таявшие от сознания: мы – и в ней также, так приятно, что до боли, до горечи.
– Так рада, что встретила. – Отстранилась невесела, холодный камень проступал в ее чертах, застегивалась. – Давай прощаться. – Серьезно подала мне руку, я подержался и отпустил, узнавая сладковатую тяжесть, затеснившую, занывшую. – Будь здоров.
– Не помочь?
– Я несу легкое – платье на свадьбу. Хотели отложить из-за похорон, но – там еще гости приедут… Ладно! – Красиво подкрашенная морозцем, в большой шубе, сильная.
– Как хоть тебя звать? Хотя теперь ты будешь какая-нибудь там Петрова. Или Череззаборногузадерищщенская.
– Нет, я буду Губина, Ольга Губина. А сейчас Ольга Костогрызко.
– М-да… Была б у меня такая фамилия – я б сразу уехал.
– Мой отец из донской станицы. Там полстаницы Костогрызко, а полстаницы Мотня. Мне еще повезло.
Перестал слышать ее шаги, опустился на камень, перегнулся, как же болит!
Ожидая ее, не ожидая ее – сколько помнить? Сколько болеть? «Будь здоров», но мы не уезжаем завтра, – почему? Дура. Трясет. Но ничего, спать до утра, еще увидим, что наутро. Случалось, с вечера не уймешься, а выспишься, выспишься – выспишься и даже смешно: кто? Сама-то, «можно обниму», шалава. Не может по-людски.