— Знаю, Примо, думаешь, не знаю? Но один из этих охотников был крупная шишка, которому Прокопио то ли чем-то обязан, то ли…
— А-а, обязан — Примо, годы проведшему в политике, было прекрасно известно, куда могут завести обязательства. — Должно быть, серьёзно обязан…
— Ты знаешь историю Прокопио.
Франко снял с полки над стойкой один из кубков, когда-то давно завоёванных местной футбольной командой. Протирая манжетой позолоченный металл, прочитал выгравированное на нём имя брата. Наверно, надо было тоже уехать в Чикаго вслед за Беппо, он звал всё время. Бежать из этой страны туда, где проблемы не такие застарелые и не воняют, когда их трогаешь.
— Во всяком случае, — сказал Франко, — подумай над этим, ладно?
— Я только одно думаю: этим охотникам померещилось. В Сан-Рокко ни души нет, даже цыган. Чего им там делать? Конечно, на карте по-прежнему значится: Localito[6] Сан-Рокко, но ты знаешь — да все знают, — там, по сути, ничего не осталось после войны.
Ничего, подумал Примо, одни развалины. Даже тут, в Урбино, нет прямых путей к истине, а там, за городом, в предгорьях, сплошь подъёмы да спуски, тупики и умирающие, мёртвые горные деревни, обиталище волков и гадюк — и дикобразов, уничтожающих корневища диких ирисов, которые эти колючие динозавры выкапывают лапами словно в кожаных митенках, как древние plongeurs.[7] Что до кабанов, то эти всегда рылись в земле в поисках трюфелей и прочей заплесневелой подземной дряни. Кое-что из этого Примо видел и не хотел увидеть снова и теперь предпочитал заглядываться куда подальше местечек вроде Сан-Рокко. Его линия проходила по разным барам Урбино, по давнишнему политическому кладбищу Италии, бывшему неотъемлемой частью неизбежных разора, возрождения и обновления: «Возродившийся в пятнадцатом веке, восставший из пепла века девятнадцатого и с тех пор пребывающий в процессе восстановления». Застань его за четвёртой порцией граппы, и услышишь, как он потешается над тем, что нация-феникс, которую он так любит, втиснула в свой тесный багажник всякие чудотворные реликвии вроде нетленного языка святого Антония, последнего вздоха святой Агаты, решётки, на которой поджаривали на медленном огне святого Лаврентия, перста Фомы Неверного, который он вложил в рёбра живого Иисуса после Его Воскресения. («Это всё правда, — заявил Франко в прошлом году. — Я видел собственными глазами! Настоящий палец! В церкви Санта-Кроче в Риме!») И перья с крыльев архангела Гавриила в количестве, достаточном, чтобы вас охватил священный трепет перед истинной величиной ангелов.
— Да, — сказал Примо, — когда Люцифера вышвырнули из рая, там, где он приземлился, враждебный нашему человеческому миру, должно быть, случился страшный грохот, Франко. Наверняка в том месте остался след.
— И ты, Примо, знаешь, где он оставил его, верно?
Примо знал одно: открой он правду о Сан-Рокко, и тут же появятся чудо и чудотворец, а он больше не верил в чудеса, даже в экономические.
— Мадонна!
Граф Маласпино говорил больше себе, чем девушке, которая стояла перед ним полностью нагая. Точёная фигура казалась безупречной, однако посмотреть на них (её, балансирующую на шаткой скамеечке для ног, и его, пожилого, одетого мужчину, который крепкими ладонями мял и давил её плоть), подумаешь, что он лепит её из глины, стремясь добиться совершенства в соответствии с более строгим каноном красоты.
Опять то ли «Ma donna!», подумала молодая канадка, то ли «ma Donna».[8] Донне Рикко, три поколения назад оторванной от итальянских корней, было известно, что её имя означает «госпожа» или «женщина»; этим её знание итальянского языка почти и ограничивалось.
— Тип лица караваджиевский, — пробормотал граф, — нет, рафаэлевский!
— Отец говорит, я копия Авы Гарднер.
Граф Маласпино слегка нахмурился в ответ на её замечание и обнял её сзади; правая ладонь легла под её левую грудь, словно он собрался приподнять Донну и перенести на более устойчивый пьедестал.
— Повтори мой жест, — велел граф, и она послушно приложила ладонь к груди, а он отступил назад, чтобы оценить её новую позу.
— Что…
Но он заставил её замолчать, прижав палец к её губам, потом раздвинул их, и она обхватила его губами.
— Выше… руку, — сказал он, — палец ласкает сосок…
Донна перенесла вес на другую ногу, чтобы дать отдых затёкшей, и старалась не захихикать — или не заговорить, что было много труднее. Кто это сказал, что она не способна замолчать даже ради спасения собственной жизни? А, да, тот индюк в школе, Майк Брэдшоу, вот кто. Давным-давно, когда Донна ещё была толстой девчонкой со скобами на зубах и римским носом, который не соответствовал тогдашним телестандартам красоты. Увидел бы ты меня сейчас, Майки-малыш!
— Левая рука внизу… ещё ниже, прикрывает низ живота, но слегка, чтобы в то же время будить воображение. Вот так. Да… и выражение почти в точности как у неё — Рафаэлевой «Форнарины». Или…
Донна, может, и не понимала всех его аллюзий, но, быстро всё схватывая, улавливала общий смысл и не возражала против роли молчаливой музы, потому что чувствовала… а что она чувствовала? Это не зависит от неё, вот что! Была готова вот-вот разрешить загадку «Моны Лизы», понять, чему Мона так чертовски самодовольно улыбается. Как там выразилась Шарлотта на прошлой неделе? Да: такое впечатление, что сейчас она шагнёт с полотна в знакомый пейзаж, «мгновенно узнаваемый, как оживший сон». Именно это Донна искала в Италии. Не денег, но нечто… утраченное, чего никак не могла найти. Нечто, присутствующее фоном на картинах и в сновидческих пейзажах старых фильмов вроде «Босоногой графини»,[9] отцовском самом любимом из тех, что с Авой Гарднер.
Двадцатиоднолетняя и не слишком образованная, ну и ладно! Зато соблазнительная, сообразительная, полная решимости устроить свою судьбу, Донна смотрела на этого графа как на мужчину, который, как никто другой, сможет кое-чему научить, кое о чем рассказать. Он был частью её Большой Удачи, той самой, о которой отец постоянно твердит, советуя не упустить. «Не зарься на деньги, — говорит отец, расплачиваясь за операцию по исправлению её носа, — но пусть у мужа они будут». Он был доволен, узнав, что титул у графа настоящий, а не просто одно из средств, к которым итальянцы часто прибегают, чтобы легче было глотать горькие пилюли, преподносимые жизнью (в Италии нет просто «мистеров»: всяк, с кем она знакомилась, был или «professore», или «dottore»[10]). Маласпино по всём статьям граф. Стопроцентный.
Донна узнала об этом задолго до того, как поднялась по внешней лестнице в лоджию длиной чуть ли не в городской квартал. Loggia, думала она, шикарное словечко для веранды, которое она усвоила в Риме на ускоренном курсе истории искусства, где ещё научилась ценить этот вид жилья, уставленного мраморными торсами, разбитыми терракотовыми вазами, безрукими терракотовыми же статуями и разрозненными доспехами на стене. Никаких глицериново блестящих новодельных антиков, какие стоят у её собственных стариков. Здесь не увидишь ничего, что блестело бы, было бы целым. Донна могла представить себя хозяйкой этих хором — не спасовала бы, будьте уверены! Вроде замка на вершине холма, которым любуешься издали или внутри через красные канаты ограждения. La Contessa.[11] Завистливые шепотки: «Родилась в Канаде, можете поверить? Но из римского рода…» — «Старинного римского рода», — поправляла Донна, обращаясь к воображаемой аудитории, припомнив, как в Европе было важно не только то, откуда идёт твой род, но и то, что он живёт там очень долго и располагает бумажкой, доказывающей это. Родословие — вот слово, которое Шарлотта повторяла множество раз.
Именно восхищённый рассказ Шарлотты об этом отеле да ещё его описание в путеводителе подвигли Донну на непозволительную роскошь: отправиться на такси из Урбино пообедать там. «Вилла Роза, чьи лучшие времена, похоже, преданы забвению, была построена в 1500-х годах как охотничий дворец семьи Маласпино. Превращённая в 1950-х в отель, она поныне сохраняет многие черты некогда роскошного палаццо, в частности гербы Маласпино, вырезанные над входами в холлы. Отель с рестораном, обставленный в стиле belle epoque, — среди лучших в округе, и гостям, интересующимся историей, могут предложить апартаменты, в которых, по слухам, любил останавливаться Муссолини со своей любовницей».
С пластинки на древнем проигрывателе графа Маласпино сквозь шипение и потрескивание звучали замирающие вздохи.
— Изумительно, не правда ли? — сказал он. — Алессандро Морески, последний великий кастрат…[12]
— Кастрат?