Старуха оборачивалась на изображение, не видное мне, я покосился: прапорщику втирают в щеки черный порошок. Он сидел не шевелясь – спал.
Что теперь берет? Взяла вату, смяла из нее две лепешки, прикладывая для уточнения размера к моим щекам. Вырезала из белой простыни два лоскута круглых и промазала их края белой, пахнущей спиртом жидкостью. Приложила вату к щеке и накрыла ее лоскутом – смазанные клейкие края пришлись на кожу. Она разгладила лоскут по окружности – приклеила. И взялась за другую щеку.
– Подсохни. Пока буду одевать.
Старуха ловко снимала все, я только чуть приподнимался и наклонялся, подымал поочередно ноги, просовывая в новые штаны, она зашнуровала ботинки.
– Не туго? Рубашку потом, а то уделаем. Улыбнись. Щеки надуй. Глаза закрой – открой. Вот так, носом потяни – ну! Ничего. Смотри в зеркало.
Старуха запятнала какой-то мазью лицо и размазывала пятна равномерно – кожа становилась белесой. Намазала румяно скулы и с них размахала розоватость по щеке, к нижним векам, к уху, на подбородок. Провела розовую полоску над бровями. Наклеенные щеки закрасила не сплошь – оставила по белому пятнышку в монетку. Щеки получились толстые, провисшие.
Особой, щетинистой кисточкой старуха выкрасила седыми мне брови и чуть подправила их размер. Другой кисточкой подчеркнула коричневой чертой нос, обозначила ноздри.
– Губы. Пусть, наверное, улыбается, да?
– Твоему – да, – отозвалась вторая, красящая Свиридова. – У моего все равно не будет видно. Может, мне зубы выбелить?
Кисточка щекотными касаниями продлила линии верхней и нижней губы, чуть задрав – улыбающийся рот, чистую кожу в уголках закрасила малиновым.
– Как новый. – Старуха рассмеялась. – Ишь замер. Состарим!
Она обмакнула бархотку в баночку с порошком, напоминающим пепел, и прогладила ею лицо, особо задерживаясь на висках, глазных впадинах, верхних веках – там кожа стала землистой.
Автобус остановился. Старухи одинаково посмотрели на часы.
– Приехали уже?
Лысый солдат промолчал. В окна накатывал ветер. Старуха попыталась отвернуть шторку, но снаружи по стеклу ударили железным. Успел увидеть самолет. Летное поле.
– Главно, чтоб не дождь.
Выше кадыка она провела одну над другой две коричневые черты. Между ними закрасила белым. Подбородок вышел двойным, тяжелым. Она взялась рисовать морщины, я подумал, скоро – все, и захотелось увидеть Свиридова, чтобы он хоть взглянул, но там, где был прапорщик, чернела поблескивающая лысина, и старуха клеила на нее кучерявую шерсть.
– Сиди спокойно.
Снаружи не расслышали, и вкрадчивый голос Губина сообщил:
– Работайте спокойно. Время еще хватает.
Старуха нарисовала морщины от носа вниз, углами вокруг рта, дуговые над бровями и выше – мостиком над переносицей. Каждую морщину она разгладила пальцем – они стали мягче.
Смочила в миске расческу и со лба волосы убрала назад, сгладила вихры, освободила уши – теплая капля упала на шею. Старуха сняла с болванки гладко зачесанные седые волосы, накрыла ими лоб мне, натянула к затылку и надела на голову совсем, поправила. Где высовывались подлинные волосы, она загораживала их седой прядкой, приклеивая ее к коже, чтоб не задралась.
– Пробуй – кивай, сильней кивай. Дай рубашку оденем. Она без пуговиц. Я прям на тебе нитками на груди прихвачу, сверху галстук прикроет, пиджак все равно не расстегивать. Кто там будет приглядываться. Белая рубашка и белая, хорош. Пиджак…
Подбитый ватой пиджак толсто торчал, как кавказская бурка. В нем жарко и не повернуться.
Старуха потрепала волосы на лбу – топорщились, прижимала их, отпускала – не лежат, достала из кармана ленточку и расправила на лбу.
– Да что ты? – И отдернула руки.
– Нет-нет, не хочу. Без этого… Не это.
– Видали его? Так спокойно сидел… Почему не надо? Паричок поддержит, а то будет отставать – некрасиво.
– Нет, уберите ее!
Старуха мученически вздохнула, оглянулась за поддержкой к лысому, теребя ленту.
– Не пойму… Вам цвет не нравится? Почему какое-то отторжение? Вам же самому свободней будет. Давайте так: я попробую, чуть-чуть. Не понравится – сразу снимаю, я сама увижу, если плохо. – Она говорила неестественно, как ребенку. – Пробую. Сами убедитесь, как вам сразу будет хорошо. – Ловко промазала ленточку клеем и вмиг налепила ее на лоб, прихватив нижнюю кромку седины, и двумя движениями от середины ребрами ладоней пригладила.
– Вот.
Поболтала кистью в баночке и быстро-быстро закрасила ленту белесо-розовой мастью, захватывая и лоб, границы ленты и лба слились неотличимо.
– Во-от. Сейчас еще подсохнет. Ну, убедились? Никогда не надо отказываться, если не пробовали. Я ж не говорю, как вам лучше делать вашу работу. Так и свою работу – я лучше вас знаю. Теперь и головой можете свободно, а то боялись бы повернуться… Зойк, покажи своего. Ох ты, – рассмеялась. – А что ж так жирно на щеки?
– Взопрел.
Двери пропустили Губина в светло-сиреневом генеральском мундире, душистый, фуражка в руке, негромко:
– Самолет сел. – Заглянул в закуток водителя. – Иди в караулку! Мамаши, спасибо, вы здесь… вот вам в сумке перекусить. На первое время. Прошу. – Растерянно взглянул на меня, белое лицо. – Машина – вот, рядом. В заднюю дверь, прошу. Вы… Вы без шляпы? Прохладно… У нас. Вот так встречаем, оплошно. Пожалуйста.
Автомобиль, огромный и сверкающий, как мокрый зонт, ждал впритык к автобусу, самолетное завывание, и я торопко пробрался в чрево – на мягкие диваны, водитель за непроницаемой стеной, диваны напротив друг друга, напротив поместился негр – коренастый потный негр с безобразно вывернутыми губами. В светлом костюме. Он все трогал земляными руками: столик, пепельницы, телевизор, рычажки, опускавшие стекло, кнопки нажимал – в потолке зашумело, и нас обдувал теперь сквозняк, негр вытер пот на лбу и напуганно осмотрел свою руку.
Лысый опечатывал двери автобуса, Губин прокричал вдаль:
– Пускайте водителя! – Насунул фуражку и осторожно забрался к нам. – Удобно устроились? Сейчас поедем. Я подумал: без сопровождения, без мигалок, а уж доедем до места, там – все… Ничего? Прошу прощения. – Он избегал моих глаз, принужденно улыбался. – Чуть обождать. Минуту. Песню включить?
– Человек вон этот, – негр спрашивал. – Что с нами?
– Что вы? Какое? А, этот, остриженный? Честно говоря, хотелось бы, да. Хотя он, вы правы, не вполне официальное… Но по существу – опытный товарищ, помогает, а-а… У вас какое-то есть?.. Почему вы спросили?
– Останется пусть.
– Да? По совести говоря… Впрочем, я и сам… Думаю, что… – Автомобиль шелохнулся, Губин припал к переговорному устройству. – Сел? К гостинице, со стороны бульвара, вход в кинобудку, знаешь? Давай! – И замкнул дверь.
Лысый сноровисто обернулся и взирал, как удаляется автомобиль, не сойдя с места. Его заслонили подбежавшие спины. Мощное радостное движение увлекало, мы летели, как к бабам в чужой город.
– Не холодно? А вам? На месте у нас небольшое празднование, подготовили, что можем… Сами увидите, не стану предварять, – тараторил, то плаксиво жалясь, то потерянно усмехаясь. – Удобней смотреть с крыльца, надеюсь, одобрите, чтоб трибуну не городить, тут я осмелился распорядиться… И всем видны. Обратите внимание: с вашей стороны проезжаем птицефабрику, поселок птицефабрики, сама-то фабрика разбросана, несколько производств. Крупнейшая в области. Договор с немцами заключили на перо, но развитие сдерживает несовершенство нормативных… – Губин поперхнулся и больно потискал пальцами губы. – Позвольте, я занавеску задвину? Благодарю. Да-а, столько ждали. А теперь – не верится…
Веки у негра кроваво закраснели, он опустил широкий раздавленный нос с маленькими ноздрями и причмокивал.
Я не мог найти, на что возможно смотреть, и все не могли. Но вскоре я начал вслушиваться – у водителя играет? Всплесками, мешаясь с птичьими отголосками людей, – просто мы подъезжаем. Мы мчались незрячими, и звуки для нас окрашивались и получали рост: там пробовали согласие золотые безбрежные оркестры, бухающие барабанами, расходились и схлестывались, и так же схлестывались внутри болезненным комком разминувшиеся под разные марши вдохи и выдохи, все пробивали гудки автомобилей. Мы словно сидели у растворенного в весну окна, когда все звуки свежи, значимы после зимней заклеенной глухоты, мы оказались на берегу вороньих кличей, спешащих каблуков, шершаво трущих о дорогу подошв – там текли реки, они текли строем и, пересекаясь, не смешивались, добавляли тревоги звуки непонятные, случайные, их доносил в щепоти ветер: какие-то жестяные удары, хлопки, как о пыльный ковер, словно лай собаки, стругающий кашель, и сверху всего звонко переламывался церковный звон, словно небо прохудилось и с него сочились частые колокольные удары: долетало все поразительно, потому что человеческие голоса так сплотились, что казались тишиной, человеческие голоса не разделялись, безлико шумели, как прибой, вокруг, и я боялся дыхнуть, казалось, мы на дне – раздавит, по крыше ударят кулаки, брызнут стекла и руки потянутся к нам.