Похоже, она не стремилась выглядеть моложе своих лет. Но что я понимала тогда, в пятнадцатилетнем возрасте? Козетта одевалась в костюмы, сшитые у портного — неслыханное дело в наши дни — и уже тогда старомодные. Это были деловые костюмы с широкими плечами и юбками с бантовыми складками, из тканей, очень похожих на ткани костюмов Дугласа, — одежда, меньше всего подходящая женщинам с такой фигурой, как у Козетты. Ей следовало носить свободные платья, плащи и накидки. Позже, разумеется, она так и поступала, хотя не всегда удачно. Во время походов по магазинам Козетта покупала себе белье, неудобные пояса для чулок и ночные рубашки из блестящего шелка пастельных тонов, грубые ботинки на шнурках с двухдюймовыми каблуками, блузки с большими бантами, которые выглядывали между лацканов ее шерстяных пиджаков.
Повзрослев, я — которая никогда не оценивала Козетту, а просто любила, не задавая вопросов, — стала критически относиться к ее внешности. Но не произносила этого вслух — по крайней мере в разговоре с ней. Хотя, боюсь, иногда я не могла удержаться от замечаний подругам, и мы хихикали по углам. Козетта относилась к людям, над которыми другие смеются втайне, за их спиной. Как это, должно быть, жестоко, как мучительно! Мне неприятно вспоминать об этом. Но я пытаюсь рассказать всю правду, а правда заключается в том, что когда я приводила домой подругу (видите, тогда я считала Гарт-Мэнор «домом»), то при появлении Козетты — скорее всего, раскрасневшейся и шумно дышащей, часто неопрятной, с «вороньим гнездом» седеющих золотистых волос на голове, из которого в беспорядке торчали пряди и выпадали булавки, с подолом шелковой блузки, выбившимся из-за пояса сшитой на заказ юбки, слишком тесной для выпирающего живота, — мы переглядывались и хихикали, выражая свое презрение.
Довольно часто, особенно когда Дуглас уезжал по делам, Козетта приглашала нас с подругой на ужин в Хэмпстед. Но сначала в ее огромной и роскошной спальне (белая кровать на четырех столбиках, с балдахином из органзы, шторы с фестонами и мягкое сиденье у окна, туалетный столик с оборкой из органзы же и тройным зеркалом) устраивалась процедура «чистки перышек», и мы под восхищенными взглядами Козетты примеряли платья, которые она больше не носила, меховые накидки, боа, шарфы, а также пояса, искусственные цветы и драгоценности. Я тщательно следила за тем, чтобы ничего не хвалить, поскольку на собственном опыте знала, что за этим последует. Но подруга, по неведению или под действием сильных чувств, восклицала:
— Ой, как мне нравится! Правда, красиво? Мне идет?
— Это твое, — отвечала Козетта.
Именно среди этих сокровищ я впервые увидела гелиотроп. Это был перстень — темно-зеленый камень с вкраплениями красной яшмы утопал в переплетении золотых нитей. Перстень для сильной руки с длинными пальцами, сказала Козетта; и действительно, когда она его надела, на ее женственной руке с блестящими красными ногтями он выглядел нелепо.
— Кольцо принадлежало матери Дугласа, — сказала Козетта. Я знала, что случилось с матерью Дугласа, знала причину ее преждевременной смерти, но промолчала. Только улыбнулась натянутой улыбкой, застывшей у меня на губах. — Она родилась в марте, — продолжала Козетта, — а гелиотроп считается камнем тех, у кого день рождения в этом месяце.
— А я думала, что гелиотроп — это цветок, — сказала моя подруга.
— Гелиотропом называют все, что поворачивается к солнцу, — с улыбкой объяснила Козетта.
Возможно, я не была столь же добра к ней, как она ко мне, но я любила ее, всегда любила. Годам к двадцати подростковая жестокость прошла, и я со стыдом вспоминала свой смех и свое презрение — точно так же я мучилась, что не проявляла сочувствия к матери. Облегчение приносил лишь тот факт, что Козетта не знала. Она ничего не требовала от тех, кого любила, только возможность доверять им. А может, это совсем не пустяк. Не знаю, не могу сказать. Она хотела лишь быть уверена, что может отдать всю себя, разум и душу, человеку, которого любит, не опасаясь предательства. Много лет спустя, когда, уже учась в колледже, я смотрела постановку «Трагедии девушки», меня особенно поразили две строчки, напомнившие мне о Козетте: «Всего больней нам ранят сердце те, кого мы любим и кому мы верим».[8]
Дугласу она могла доверять. Несмотря на сомнения, посещавшие меня в юные годы, он никогда ее не обманывал. Дуглас любил и оберегал ее, а взамен Козетта должна была лишь принять образ жизни, который ему нравился: приглашение на ужин соседей, визиты на ужин к соседям, собрания ассоциации жителей района Велграт в ее столовой, Перпетуа для уборки и Мэгги на кухне, пропалывающий лилии Джимми, вид на Норт-энд в одном направлении и на поле за Лугом в другом, неиссякающие деньги и бесконечный покой, Дон Касл с ее бесконечными банальностями, приемный ребенок и шесть спален. Нет, разумеется, всему на свете приходит конец. Козетта очень любила историю, вероятно, об умирающем Будде, и я часто слышала, как она рассказывала своим тихим, неторопливым голосом:
— Ученики пришли к нему и сказали: «Учитель, мы не перенесем потери. Как мы будем жить, когда ты нас покинешь? Оставь нам хотя бы слово утешения, которое поможет перенести твой уход». И Будда ответил: «Все меняется».
Я обычно улыбалась, потому что жизнь Козетты оставалась неизменной. По крайней мере, так мне казалось все те годы, когда я почти все время жила с ней и Дугласом; ее жизнь состояла из неизменного круга необременительных, приятных занятий, кульминацией которых был отдых в условно экзотических местах, доставка от портнихи нового платья для ужина в какой-нибудь «ливрейной компании»,[9] или, как я эгоистично льстила себе, мои удовлетворительные результаты экзаменов за среднюю школу. Все меняется, но в жизни некоторых людей ждать изменений приходится долго.
В одно осеннее утро, когда поток транспорта в Хэмпстеде был особенно плотным и «Роллс-Ройс» стоял в пробке за станцией метро Белсайз-парк, Дуглас поднял голову от документа, который он читал по дороге на работу, откинулся на сиденье и умер.
Шофер ничего не заметил. У Дугласа не было привычки разговаривать с ним, если не случалось ничего необычного, а пробка на дороге не относилась к этой категории. Шофер слышал вздох на заднем сиденье, потом звук, похожий на покашливания, — именно по нему потом определили время смерти. Приехав в Сити, на Ломбард-стрит, шофер обошел вокруг машины, открыл дверцу и увидел, что Дуглас сидит, запрокинув голову, и как будто спит. Дотронувшись до Дугласа, он почувствовал, что кожа на лице неестественно холодная.
Дугласу было пятьдесят три, и значит, он перешагнул тот рубеж, когда могла проявиться дурная наследственность. Его смерть не имела никакого отношения к генетическому заболеванию — быстрая и милосердная, не похожая на долгую, изматывающую пытку, которая ждала мою мать. Закупорка сосудов остановила его сердце. Врач сказал Козетте, что все произошло мгновенно и Дуглас не успел ничего понять.
Они стояли под дождем — Козетта и ее братья с женами, вереница скорбящих под черными зонтиками. Естественно, братьев и сестер у Дугласа не было, и мы пожали руки шуринам и свояченицам, поцеловали Козетту в щеку. Я видела, как ведут себя остальные, и последовала их примеру. Здесь, в крематории Голдерс-Грин, я была с отцом, потому что к тому времени мать перестала ходить на похороны — а если точнее, вообще куда-либо ходить. Мне показали огромное количество родственников Козетты, но из родных Дугласа, кроме меня, присутствовала только наша кузина Лили, незамужняя государственная служащая, которая в пятидесятилетнем возрасте была так счастлива, что проклятье семьи ее, похоже, не коснулось, и даже в такой обстановке едва сдерживала бьющую через край радость. Она подошла к моему отцу и сжала его локоть:
— Скажи, как там бедняжка Розмари?
Еще никто не спрашивал у отца о здоровье его умирающей жены таким жизнерадостным тоном. Меня Лили рассматривала с нескрываемым любопытством, поскольку прекрасно знала, что при здоровых родителях заболеть невозможно, и если тот из родителей, кто является носителем дефектного гена, доживает до пятидесяти, значит, ребенок тоже будет здоров.
Перпетуа, которая пришла вместе с взрослым сыном, рассказала мне — когда я приходила навестить Козетту, — что, узнав о смерти Дугласа, Козетта закричала и заплакала, принялась истерично всхлипывать и угрожала убить себя. Когда я увидела ее, она плакала. Мне уже исполнилось двадцать, и я больше не жила в Гарт-Мэнор, потому что поступила в колледж. Если вы учитесь в университете в Риджентс-Парк, то вряд ли будете жить в Голдерз-Грин без крайней необходимости. Узнав о смерти Дугласа, я поспешила к Козетте, хотя, приехав к ней, не знала, как успокоить эту женщину, которая ничего не говорила, а все время плакала. Я выросла в семье, где умение скрывать свои чувства превратилось почти в фетиш, и поэтому не умела их выразить, даже когда очень хотела. Подруга, которой я завидовала — та самая, что так удачно восхитилась драгоценностями Козетты, девушка по имени Эльза, хотя все мы называли ее Львицей, — рассказывала мне, что в детстве все время наблюдала, как родители ссорились и кричали друг на друга, забыв обо всем и отбросив условности. По крайней мере, они не скрывали своих чувств, и Эльза считала, что именно поэтому она научилась проявлять свои.