— Ты подожди немного меня тут, — сказал Ханов очень тихо.
Выходя, он оглянулся. Врачеватель сидел один за столиком, скрестив на груди руки и глядя в чашку, где остывала кофейная жижа.
Он прошел по диагонали спортплощадку, свернул налево, прошел мимо магазина «Хлеб» и оказался во втором с угла подъезде. Тут постоял немного, прижавшись лбом к холодной стене, и вдруг побежал наверх. Второй, третий, четвертый, пятый…
Он нажал кнопку звонка и не отпускал его очень долго. На его и мое счастье, дома никого не было…
Ханов заплакал. Они потратили молодость на аттракционы и буддистские штучки. Они писали стихи и жрали кур. Они вовсе не были счастливы тогда, потому что над их пляжами и их комнатами с девками, над их дешевым вином и их ночными купаниями уже стояла поганая и ласковая измена. Еще открывали рты секретари и ставили галочки на предмет выхода на демонстрацию Первого мая и Седьмого ноября, а уже кто-то жабоподобный примеривал новые одежды. Какие на хрен стихи, какие картины? Нужно было выть зверьми, орать и размахивать руками, а пьяненькие мичмана в чебуречной на переезде, с жестами хозяев мира, праздновали очередной служебный день. А преданные корабли, сданные врагу подводные лодки и посаженные навсегда самолеты (взлетной полосы больше нет, только посадочная) всеми своими заклепками и всеми болтами и молекулами понимали: грядет измена. Но все промолчали, а какая-то сволочь со «Свободы» лгала, лгала, лгала… А потом русские подставили шеи. ОМОН не в счет. О нем разговор особый. Воды земные, воды небесные и тщетные…
Ханов взял номер в отеле. Обычный советский номер хорошего качества теперь назывался люксом. Окна выходили на главную площадь города, там, где пединститут и черт его знает, что там сейчас. Но фонтан среди розовых кустов и асфальт, наверное теплый еще, и даже подсветка остались тем, чем были раньше, — водой, цветами, светом искусственным и потому более необъяснимым, ибо никто так и не постиг полет частиц, которые то ли поле, то ли волна, а то ли промысл Божий. И вот весь город, теперь чужой и невнятный, отданный и брошенный, превратился для Ханова в пятно света возле фонтана и кратковременность водяной пыли, в светящийся шар с размытыми очертаниями, в химеру и запредельность. Он отошел от окна.
Оставаться в Либаве не было смысла. Ханов знал имя автора текста, неведомым образом описавшего секретный бункер сопротивления. Можно было ехать в Ригу, потом, пошатавшись и укоротив не лимон уже, а подлимонок, купив, может быть, что-нибудь полезное, назад, в город многих революций, а там, на перроне, сдать Дерябина. И домой. И в коммуналочку. И к холодильнику. Но дело не в том, что Дерябин никаких секретов не знал, не мог знать и описать тем более. Дело в том, что он рассказики пописывал, само собой, прятал их в самый дальний ящик, а этот на удивление получился удачным. И слог крепкий, и пространство выкроено. Как будто кто-то водил его малоталантливой рукой. Вот-вот. Кое-кто.
Ханов решил кое-что проверить перед отъездом. Он рад был, что поселился в так называемом отеле. Как иначе увиделась бы мерцавшая истина, возле действующего фонтана, совсем недалеко от храма наук и вожделений. В буфете на этаже сонный, по причине малого присутствия постояльцев, бармен, в коем узнал Ханов музыканта из ДОФа, но виду не подали, ни тот, ни другой, так вот в буфете купил Ханов бренди бутылку и шоколада, а после вышел из отеля на бывшую улицу Ленина…
Пойдя как бы к вокзалу по бывшей улице Ригас, свернул у старого рынка к переезду, а оттуда и на Сарканармияс, что даже неспособный к языкам мигрант в любой части СССР переведет как Красноармейская. Выбрав более длинный путь к своей цели, Ханов не просто хотел прикоснуться каблуками к заветным камням своей молодости, а инстинктивно избегал торного и. прямого пути. Что-то на том пути тревожило, не пускало. А вот уже и машиностроительный завод. А вот справа заветный дом светится окнами, и поле, и проходная военного городка, где нет более поста. Часовой ушел, и нет никого далее.
Ханов аккуратно снял костюмчик, сложил его и оставил на ровном теплом камне. Этот недобитый врагами и недорушенный временем бастион и эта башня, в особенности, часто давали ему пристанище; ночные отдохновения с подружками и вечерние винопития в кругу друзей помнили эти стены. Ханов сорвал крышечку с горлышка бутылки, сделал большой-большой глоток, надорвал фольгу, откусил, выплюнул кусок шоколада вместе с бумагой и в одних трусах вступил в воду.
Он плыл долго, затем лег на спину: небо чистое и ждущее осыпало ночного купальщика звездной пылью, и показалось на миг, что можно лежать вот так, покачиваясь в теплой воде, глядя куда-то мимо звезд необъяснимо долго, но вот уже зовут на выход…
Там, в прорези орудийной башни старого форта, где костюм, рубашка и початая поллитровка иноземного вина, мелькнул огонек, потух и затлел устойчиво. «Это ко мне», — решил Ханов и не ошибся, нырнул, открыл глаза, ничего не увидел, вынырнул и поплыл к берегу.
— Мы тут глотнули немного из твоей бутылочки. Больно ночь хороша.
Два краснофлотца сидели на полу башни и покуривали.
Ханов попрыгал на левой ноге, на правой, потянулся за рубашкой.
— Вам бы вытереться. Заболеете.
— Может, у вас махровое полотенце есть? Так давайте.
— Махрового нет, а ветошки вволю. Берите. — Краснофлотец помоложе, строгий и с усиками, протянул Ханову тряпки.
— Берите, берите, чистые. На протирку брали сегодня, да не пришлось. В наряд послали.
— Благодарствуйте. — Ханов тщательно вытерся сухой военно-морской ветошью и стал одеваться. — А какой-то странный пост вы себе выбрали. Или это засада?
— Еще хлебнуть разрешите?
— Конечно, конечно. — А после и сам Ханов глотнул два раза. Бутылка почти опустела.
— Разрешите представиться. Я лейтенант Акимов. Начальник караула. А это курсант Лузин.
— А почему так официально?
— А так вышло. Так нас теперь называют. Без имен и отчеств.
— А покурить?
— А пожалуйста.
Ханов прикурил «Беломорканал» и подивился какому-то крепкому, незнакомому табаку.
— Разрешите пачечку — взглянуть?
— Ну, если хотите, то гляньте, хотя это лишнее. «Беломорканал», город Ленинград, фабрика Урицкого, а вот с торца и надпись — август 1940.
«Так это за мной», — обыденно догадался Ханов.
— Вы про Дерябина-то не говорите. Не нужно. Ну, нам пора.
— Постойте, — потянулся за исчезающими бескозырками Ханов. — Постойте!
Они уходили по берегу в сторону города, уходили медленно, излучая грозное достоинство. Ханов бежал за советским патрулем, за Акимовым и Лузиным, но чем быстрее он перебирал своими тонкими и быстрыми ногами бывшего баскетболиста, тем дальше уходили краснофлотцы. Они уходили к волнорезу, уходили по воде, и по воде же бежал и Ханов.
— Эй! Господа! — окликнул их невесть откуда взявшийся полицейский. Лишь горько усмехнулись Акимов с Лузиным и вступили на волнорез. Метров семьдесят предстояло им пройти, а Ханову оставались эти метры, чтобы достать уходящих в свои потусторонние казармы хранителей порта.
— Эй! Стоять! Всем стоять! Не двигаться! — заголосил полицейский на не совсем чистом русском языке.
Воздух сгущался перед Хановым, и казалось, не сделать больше ни шага, но в кошмарном усилии он делал этот шаг, и делал следующий, и замечал, что расстояние между ним и посыльными с той стороны сокращается. И они как бы медленней приближались к краю волнореза. Воздух сгущался, и Ханову приходилось проталкивать его через свое горло, словно пластилин. У самого края волнореза Ханов достал ближнего краснофлотца рукой и тут же услышал звук выстрела. Это глупый законопослушный полицейский выстрелил в живописную группу из пистолета Макарова и, конечно, не попал. И тогда Акимов, не целясь, убил его из нагана.
…Ханов очнулся в луже собственной блевоты. Все, что было им сожрано за все дни междувременья, все куры, все содержимое жестянок, где скумбрия в масле и треска подкопченная, все портвейны и все ведра пива, все пиццы и хотдоги, полупережеванные, непереваренные, исторглись из него. Он лежал лицом вниз, и смрадная жижа баюкала его мурло. Он лежал, раскинувшись крестообразно, то захлебываясь, то снова выблевывая свое прошлое. Наконец приоткрылась какая-то дверка, и пятно света тронуло затылок Ханова. Пятно это было того же происхождения, что и свет несбывшегося, зыбкая личина юности, там, у фонтана, где окна из гостиницы выходят на здание бывшего института. Рядом с его головой хлюпнули сапоги.
— Встать! — Ханов горько усмехнулся в своей смрадной колыбели.
— Встать! — Он понял, что если не встать, то сейчас-то все и кончится, он останется здесь навсегда. Он попробовал приподняться, руки разъехались, и он больно ушиб лицо о каменный пол.
— Встань, Ханов! Считаем до двенадцати.