— Как по-твоему, я могу убрать часть вещей в подвал, Салли?
Ее гримаса вызвала у меня улыбку. В подвале явно было что-то противное: очень естественно для такого дома.
— Ну, не знаю, — ответила она. — Там везде улитки, они пучками висят на стенах, как грибы. И еще эти картинки…
— Семейные картины? — Я вдруг ясно осознала, что пока еще не видела ни одного семейного портрета.
— Не-е — жуткие картинки.
Подвал в действительности оказался не совсем подвалом, скорее рядом полуподвальных помещений, которые, возможно, в свое время служили подсобками: одинокое закопченное окно на одном уровне с травой сада, четыре или пять грязных комнатушек, освещенных лишь тусклыми лампочками, висевшими в узком центральном коридоре. Во второй комнате стояли буфеты из необработанной сосны, какие часто видишь в викторианской кухне, а также несколько дорогих на вид коллекционных шкафчиков из плотного темного дерева. Между двумя шкафчиками висела картина в рамке; издали казалось, что на ней изображен не то лабиринт, не то клубок внутренних органов с анатомического рисунка, известного как «экорше», — изображения человеческого тела с содранной кожей и обнаженными мышцами. При более внимательном рассмотрении картина оказалась одной из леденящих кровь гравюр Лейденского анатомического театра с надписью «Познай себя». Подобные произведения я видела в Хантеровском музее Королевского медицинского колледжа в Лондоне, куда нас часто водил рисовать учитель анатомии в художественной школе. Под ним на сосновой полке вместо ожидаемых чайника или мешка с мукой находилось нечто еще более занятное: старинная разноцветная резная фигурка беременной женщины; она лучезарно улыбалась, а руки ее отворачивали кожу живота, как кровавый цветок, обнажая зародыш, совершенный, как детская кукла. Плод не был закреплен, его можно было вынуть, чтобы исследовать внутренности женщины. Эта изящная вещица ужасно понравилась бы моему учителю анатомии, хотя я прекрасно понимала, почему Салли находила ее возмутительной.
— Все в порядке, Салли. Это всего лишь предметы, которыми пользовались доктора и художники, чтобы понять внутреннее устройство человека. Ничего зловещего в них нет.
Это была не совсем правда. Некоторые из старых анатомических рисунков проводили четкую связь между вскрытием и наказанием, — возможно, потому, что до девятнадцатого века большинство трупов, использовавшихся для анатомирования, принадлежало висельникам; их тела умышленно резали на глазах у публики, дабы унизить еще больше.
Я вернулась в первую из крошечных комнат, пустую, если не считать раковины.
— Из нее выйдет хорошая проявочная — надо только завесить окно и поставить обогреватель, чтобы избавиться от сырости. Не поможешь мне как-нибудь его установить?
— Проявочная? Зачем это?
— Печатать фотографии. Я снимаю крупным планом кору, камни, все такое.
— Это ваша работа?
— Нет, это хобби. Я работаю судебным фотографом.
— Кем?
— Фотографирую мертвых людей, но в основном старые трупы.
— Вы расследуете убийства? — В ее голосе звучали и страх, и восхищение.
— Мой шеф этим занимается, иногда, — когда человек умер при загадочных обстоятельствах, и остались только кости. Я всего лишь делаю снимки, хотя изредка они помогают опознать жертву пожара или железнодорожной аварии. А вот доктор Стерлинг любит говорить, что составляет карту всех углов и закоулков человеческого рельефа. Его инструменты похожи на те, что используют художники, — например, чтобы измерить структуру скелета, ну и тому подобное.
Прежде чем подняться наверх, я не удержалась и открыла последний сундук, на медной дощечке которого было написано «Олд-Бейли».[16] Внутри лежал плоский деревянный ящик рядом с картонной папкой художника. Салли заглянула через мое плечо, когда я рассматривала изображение женщины со странно повернутой шеей.
— Она спит? — спросила Салли.
Я указала на надпись на внутренней стороне папки: там говорилось, что данные гравюры меццо-тинто куплены у фирмы «Джонс и сыновья» из Клеркенуэлла и взяты из серии «Головы убийц» работы Уильяма Клифта. Женщину, чья вывихнутая шея привлекла наше внимание, звали Кэтрин Уэлш; ее повесили в Олд-Бейли в 1820 году за убийство собственного ребенка.
Мне вспомнилась ксерокопия вырезки из старой лондонской газеты, которую дал мне Фрэнк Баррет, — она была посвящена Джозефу Айронстоуну и написана во время его исчезновения. Его называли «известным коллекционером, посвятившим себя фотографии». Не его ли это коллекция? Я отложила папку и открыла деревянную шкатулку; в ней было несколько отделений, обитых бархатом. В таких же, только менее изысканных коробочках мой брат держал своих мух. Эти, вероятно, предназначались для хранения драгоценных камней — вот только за коллекцию, в них хранившуюся, едва ли дали бы высокую цену в антикварном магазине. В отделениях лежали зубы, полумесяцы пожелтевших обрезков ногтей, завитки выцветших волос — все они были пронумерованы и подписаны именами своих владельцев на крышке. Бардов ящик с экземплярами, хранившимися в собственном микроклимате.
— Пожалуй, я бы взглянула на сад, Салли.
Через заднюю дверь мы попали на террасу первого этажа, выходившую в центральный сад, а потом спустились по ступенькам и почти сразу же утонули в зелени. Пробираясь через море влажных листьев, я следовала за мшистой тенью Салли по дорожке, запруженной бамбуковыми стеблями толщиной с руку. Еще больше бамбука пробивалось сквозь разбитую крышу оранжереи, схоронившейся среди деревьев, чьи листья были слишком велики, слишком упруги для здешнего климата, а из пересохшего бетонного бассейна с коричневым бордюром поднимался молчаливый фонтан в форме лотоса. Стоял тяжелый приторный запах, неестественный для октября, а вокруг были папоротники, похожие на страусиные перья, папоротники, чьи листья разделялись по краям и курчавились, как перманент старой дамы, папоротники размером с мою ладонь, и каждый стебель выглядел взлохмаченным и гибким, как тесьма, расшитая блестками. Я слышала шорох невидимых существ, роющих норы, и скрип ворот вдалеке.
— Это большой бамбук. — Салли остановилась, прислушиваясь. — Он шумит так на ветру. Странно, да?
В этом месте с легкостью можно было спрятаться, и, я уверена, многое здесь пряталось и многое исчезало; сад, подобный недоброму предчувствию, одно из тех дремучих мест, которые узнаешь из снов и мрачных сказок. Не то чтобы совсем уж пугающий, но чуждый и двусмысленный.
За тенями находилось более привычное пространство — заросший травой дворик, который разделяли четыре узкие дорожки, выложенные синевато-серыми, цвета глубокой воды камнями. На перекрестке стоял колодец с высеченной на нем надписью: «Се сады Эдема — войди и укройся навсегда». Едва заметные царапины возле слова «укройся» подсказывали, что каменщик прошлого века пытался исправить собственную ошибку: сначала он высек «скройся», и следы буквы «о все еще можно было различить. Скройся навсегда. Я закрыла глаза и увидела фотографию, заложенную в одну из отцовских книг: двое детей в тележке, запряженной пони, а за ними расстилается сад, полный тайн. Мой сад, разве что за графитным занавесом черного бамбука должен бы угадываться индуистский монастырь.
Когда Робин нашел снимок, папа превратил все в шутку. Назвал его Садом Джека и рассмеялся, когда мы спросили, что он имеет в виду. Я не вспоминала об этой картинке годами. Почему мы так и не выпытали у отца, что это такое? Всегда кажется, что время для вопросов еще будет, но чаще люди умирают, так и не дав ответа на самые важные из них.
— Эта регулярная часть — остатки более раннего сада, — сказала мне Салли, — основана на персидских принципах, как говорит Мустафа.
— Кто такой Мустафа?
— Один из жильцов. Он называет это райским садом и говорит, что в Персии и Турции на перекрестке дорожек всегда есть вода. — Она произносит «въда», сильно ослабляя гласный.
— Дикая часть больше похожа на рай.
— Эдем после змея — так говорит Джек. — Она покраснела.
— Еще один сосед?
— Джек Айронстоун, племянник Алекс.
— Ты что, его знаешь?
— В прошлом году Джек часто приезжал к Атекс. Потом они поссорились. Алекс вечно со всеми ссорилась.
— Не с тобой, однако.
Она пожала плечами и быстро отвернулась.
Возможно, некое волшебство присутствует во всех огороженных садах, разросшихся без ухода, везде, где естественный порядок вещей начал выводить свой рисунок, но, мне кажется, сад Салли был единственный в своем роде. В окружении унылых жилых массивов, выдуманных политиками и счетоводами, которые никогда не включали зеленый цвет в свои уравнения, погребенная в железобетонной глуши, где даже трава казалась оскверненной, истертой бурой шкуркой, — полоска сада Салли казалась негативом с изображением затерянных городов майя, найденных в далеких джунглях: все, что осталось от исконного лондонского тропического леса после Войн за Место на Стоянке.