Мы спокойно повернулись и пошли домой. А куда пошел Лагутин, мы не видели. Мы ни разу не обернулись.
…Вечером я лежал дома на диване и перечитывал «Мертвые души» Гоголя. Мне очень нравится эта книга, нравится, как там описаны люди. Очень тонко и смешно! И, когда я открываю «Мертвые души» и начинаю читать, как в губернский город N въехала рессорная бричка Чичикова и как два мужика рассуждали, доедет ли эта бричка до Москвы и до Казани или не доедет, я уже не могу оторваться. А Плюшкин, Собакевич, Ноздрев!
И вот, когда я лежал на диване и читал «Мертвые души», раздался звонок. В коридоре была мама, и она открыла дверь.
Потом заглянула в комнату и сказала:
— Сережа, к тебе пришли.
Я с сожалением отложил книгу — читал как раз про капитана Копейкина — и вышел в коридор. Выходная дверь была приоткрыта. Я распахнул ее… На площадке стояла Зина, диспетчер…
— Вы ко мне? — спросил я, несколько озадаченный таким визитом.
— Сережа! — взволнованно проговорила Зина. — Мне надо с тобой поговорить!
— Пожалуйста, заходите, — сказал я.
— Выйди на минуточку.
Я вышел на площадку и захлопнул за собой дверь.
Зина схватила меня за руку:
— Сережа! Что там произошло?
Я сразу догадался, что она имеет в виду. Но я видел, что Зина сейчас заплачет, и ужасно испугался. Я очень не люблю, когда женщины плачут. Женщины, маленькие дети и кошки. Сердце рвется, когда они плачут. Я стал быстро придумывать ответ, который бы успокоил Зину. Но не успел.
— Ты его совсем не знаешь, — всхлипывая, заговорила Зина, — он очень хороший. Но его друзья сбивают с пути…
Вот до чего доводит людей слепая любовь! И к кому? К человеку, который выказывает ей полное пренебрежение.
Я сказал:
Вот именно, друзья! Пусть он попросит своих друзей вернуть амортизаторы.
Зина стала тяжело дышать и наконец заплакала. Разревелась все-таки… Ну, что мне делать?
— Я его так люблю, — сквозь слезы проговорила Зина. — Если с ним что случится, я не знаю, что со мной будет.
Я еще никогда не разговаривал с женщинами о любви. Наверно, я обрадовался возможности изложить наконец свои взгляды по этому вопросу.
— Любовь — это прежде всего взаимное уважение, — сказал я.
Я очень жалел, что в эту минуту рядом не было Майки. Но, хотя ее и не было здесь, я продолжал развивать свои взгляды:
— Один не должен делать того, что обидит другого. Если другому неприятно, то не надо танцевать с разными нахалами.
Плачущим голосом Зина проговорила:
— Я никогда ни с кем не танцевала.
— Вообще танцевать можно, — пояснил я, — но если за этим кроется определенный смысл, то лучше не танцевать. — Я облокотился о перила и продолжал: — И потом, надо честно и прямо смотреть в глаза, говорить друг другу о недостатках и ошибках.
Некоторое время я думал, что бы еще такое умное сказать на тему о любви, но ничего не придумал.
Зина воспользовалась моим молчанием и спросила:
— А если они их вернут, ничего не будет?
— Конечно, ничего, — ответил я.
— Я так боюсь, — опять чуть не заплакала Зина, — а вдруг в тюрьму посадят.
— При чем здесь тюрьма! — возразил я. — «Церкви и тюрьмы сровняем с землей»! Вот как стоит вопрос! Если они все вернут и не будут больше жульничать, то ни в какую тюрьму их не посадят.
Зина прошептала:
— Он никогда ничего себе не позволял. А вот как связался с ними, все и началось.
— Тем более надо на него воздействовать, — сказал я, — лучше сейчас признать свои ошибки, чем потом отвечать за них.
Зина ушла. Я опять взялся за книгу. Но мне не читалось. Было жалко Зину. Такой несчастной она выглядела. И все из-за Лагутина. Мало того, что он ведет себя нечестно, он еще заставляет страдать других.
Пожалуй, я говорил Зине вовсе не то, что следовало. Надо было сказать: «Если вы любите Лагутина, то помогите ему перевоспитаться». Вот что надо было сказать. А я развел антимонию насчет любви.
Что поделаешь! Правильные мысли и нужные слова приходят ко мне приблизительно через час после разговора.
Сегодня кончается наша практика. Я рано пришел на работу. Машины еще только выезжали на линию.
Они выезжали одна за другой, тяжелые грузовики и самосвалы мчались по шоссе и растекались по улицам Москвы. В кабинах мелькали суровые лица шоферов.
Во дворе царило обычное в этот ранний час оживление. Раздавался по радио звонкий голос диспетчера, шумел по телефону начальник эксплуатации, мелькало озабоченное лицо главного инженера. Директор стоял на своем обычном месте, внушительный, молчаливый, и провожал глазами уходящие машины.
Я подумал: как странно! Завтра мы будем свободны как птицы. Можем спать сколько влезет. Можем делать что угодно. Через неделю я уеду с мамой в Корюков, буду купаться в реке и удивлять всех своими ластами.
И все же мне было грустно…
Мне было грустно при мысли, что я не буду больше приходить сюда ранним утром, не буду переодеваться у своего шкафчика, как все рабочие, не буду слушать их шуток и разговоров, не буду равнодушно говорить бригадиру Дмитрию Александровичу: «Кончил, проверяйте!»… И Дмитрий Александрович уже больше мне не скажет: «Ну что ж, университант-эмансипе, подходяще…»
Я не услышу больше шипения паяльной лампы, стрекотания сварки, визга пилы и шуршания рубанка и, наверно, скоро отвыкну от привычного запаха бензина, карбида и ацетона. И мне уже не придется спорить с кладовщиком о том, что он не вовремя запирает склад. Я не буду каждые две недели получать деньги, заработанные моим собственным трудом.
Конечно, мы не более как практиканты. Но мы чувствовали себя здесь рабочими. Мы делали работу, которую делали все.
Вот о чем я с грустью думал, когда сидел на скамейке возле гаража, грелся на солнце и дожидался начала смены. Потом прозвенел звонок, и мы разошлись по цехам.
По правде сказать, никто из нас сегодня не работал. Пришел Игорь и сказал, что на доске висит приказ про нас. Мы побежали его читать.
Всем практикантам объявлялась благодарность за хорошую работу. Главному инженеру объявлялась благодарность за хорошее общее руководство. Начальникам цехов — за хорошее конкретное руководство. Бригадирам — просто за руководство. Всем рабочим — за чуткое к нам отношение.
— Ловко написано! — сказал Игорь и состроил ту самую физиономию, которой он давал понять, что ему известна тайная суть.
Но я был с ним не согласен. Теперь, когда практика кончилась, я забыл про плохое, и в памяти осталось только хорошее. Ведь вначале мы ровно ничего не умели делать, и трения были неизбежны.
И еще объявлялась благодарность Зуеву. За хорошую помощь при восстановлении нашей машины. И с него снимался выговор за аварию в Липках.
Потом прошел слух, что нам сейчас будут выдавать зарплату. Мы бросились в бухгалтерию. Выдали нам по шестнадцать рублей двадцать копеек, как и в первую получку. Мы так и не поняли, чем расчет отличается от аванса.
После получки главный инженер велел нам разойтись по цехам и сдать все, что за нами числится. И добавил:
— Не мешает и с рабочими попрощаться.
Мы это понимали и без главного инженера. Все же его слова меня приятно удивили. Они свидетельствовали об известной душевной тонкости. А ведь мы считали главного инженера сухарем и занудой.
Мы со Шмаковым пошли в гараж, сдали инструмент, спецовку, очистили свои верстаки и начали прощаться. Все вытирали руки обтирочными концами и пожимали наши руки. Те, кто работал в смотровых ямах, тоже пожали нам руки.
Не все, может быть, горевали по поводу нашего ухода. Но мы целый месяц работали вместе, делили все хорошее и плохое, и они не могли не проявить к нам рабочей солидарности.
Мы дошли со Шмаковым до ворот гаража и оглянулись. Никто не смотрел нам вслед. Все опять работали, как будто ничего не случилось. Конечно, окончание практики — это событие только для нас. Но все же мне сделалось как-то не по себе. Неужели мы для гаража уже чужие? Пройдет несколько дней, и нас, наверно, забудут.
Во дворе нас встретил Игорь и сказал, что сейчас будет заключительная беседа. При этом он как-то особенно посмотрел на меня, противно ухмыльнулся и добавил:
— Готовься, Крош.
По его тону было ясно, что мне надо готовиться к неприятности. Но к какой именно, он не сказал. Такая у Игоря манера — недоговаривать. Этим он подчеркивал свою исключительную осведомленность.
Эта манера всегда меня очень злит. Я не люблю неопределенности. Какая бы неприятность мне ни угрожала, я предпочитаю узнать о ней сразу. Терпеть не могу, например, когда мне говорят: «Сережа, мне надо с тобой поговорить». Такая привычка, между прочим, есть у моего отца. Никогда сразу не приступает к делу, а с хмурым видом произносит: «Сережа, мне надо с тобой поговорить». А говорит дня через два. И эти два дня я мучаюсь неизвестностью. Я знаю, что ничего такого страшного он мне не скажет. Но не люблю этого неопределенного периода между предупреждением о разговоре и самим разговором. Мне неприятно, что отец прямо не высказывает своего недовольства, а ходит с этим недовольством и ждет особенного момента.