И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
Он сказал Катерине дать денег, и та без слова – только посмотрела ему в лицо – открыла весь государственный ящик – бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, – все получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз – стал желт, поскакал в другой, вернулся – стал бел. И господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый? Живой? Не в нем дело. Дело в том – кому быть? – И он впустил ветер. И ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меншиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству.
Виват, Полковница!
Это было в третьем часу пополуночи.
И тогда, когда он понял: есть! все есть! – в руках птица! – тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, – и пошел бродить.
Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного отпустило противу прежнего – приустал.
А в полшеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал неприбранный, – отпустило совсем.
И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извел, – кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти.
И тогда – Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф Растреллий.
2
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
– Не хватит, – сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. – Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
– Я говорил вам, господин Лежандр, – прокаркал он недовольно, – чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
– О мать! – произнес он. – Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из глаз.
Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы не касались, не лезли целовать.
И никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли материею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали. И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он нес с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие – восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала. <…>
8
И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. <…>
И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями пустить зеленые с золотом веревки, – но все от него было холодно и не хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с легкими распорками, с точеными балясинами, – на вкус его великолепия. И он сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки – его, позументные, новые, он еще ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница, сорочка выбивается кружевными маншетками.
И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве, что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть прилежно, – изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять – и сейчас топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик. Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет, назад не задвинет – и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять отходить.
А в ножнах кармашек, в нем его золотой нож с вилкою: к обеду.
Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его огородить и веревками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не вставал. И опасалась близко подходить.
И не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно восковое, а все в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть Академии рисования, – тоже нельзя: первое, что еще нет Академии, а только будет; другое – что это не только художество, но и важный и любопытный государственный предмет.
И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же – государственные медали с емблемами и боями. И вещи, которые он точил, – паникадило, досканец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные государственные памяти.
Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному, замысловатому и весьма редкому и по художеству, и по государству.
Там ему место. <…>
Ей, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плакати будешь опосле.
Акт
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
Егор Столетов
2
Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей. Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет дела.
Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер не задул.
А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя, да перенесли три шафа[36].
Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с постели взяли, – так ее сделал господин Лебланк, – на подушке царская корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица, орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях – литеры Пе и Пе.