Было бы кстати вспомнить здесь и о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вместе с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Законприроды»:
Фиалка в воздухе свой аромат лила,
А волк злодействовал в пасущемся народе;
Он кровожаден был, фиалочка мила:
Всяк следует своей природе.
«Нравоучительные четверостишия» были задуманы как пародии на дидактические стихотворения И. И. Дмитриева, но об этом вспоминают лишь в примечаниях – стихи живут собственной жизнью более ста пятидесяти лет.
Пушкин был блестящим полемистом. Он любил острое слово. Он учил в споре стилизовать, пародировать слог литературного противника. Как-то он заметил: «Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами».
Козьма Прутков притворялся эпигоном Пушкина, заимствовал у великого поэта мысли, ритмы, настроения. «Люблю тебя, Петра творенье…» превращается у Пруткова в «Люблю тебя, печати место…», «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» – в «Гуляю ль один я по Летнему саду…».
Сколько русских поэтов отдало дань испанской теме – и до и после Пруткова! Пушкин, Кони, Плещеев и многие, многие другие окунали читателя в мир междометия «чу!», испанской ночи, кастаньет, гитар, шелковых лестниц, серенад, балконов, старых мужей и молодых соперников, севилий, инезилий и гвадалквивиров. То же сделал и Прутков в своем «Желании быть испанцем».
«Пушкин – наше все», – сказал как-то Аполлон Григорьев. Козьма Прутков подражал Пушкину во всем, и, судя по портрету, даже в одежде. Он любил кутаться в такой же широкий испанский плащ – альмавиву.
Пушкинские и лермонтовские романтические традиции были живы и в пятидесятые годы XIX столетия. Поэты пригоршнями черпали и романтические идеи и темы, так что Прутков был не одинок. «Друзья» его посмеивались над эпигонами Пушкина. Через все творчество Козьмы Пруткова проходит тема взаимоотношений поэта и толпы. Пушкин писал в стихотворении «Поэт»:
…Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы…
Или «Поэту»:
…Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит…
Козьма Прутков в знаменитом «Моем портрете» вещает:
Кого язвят, со злостью вечно новой,
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвет;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, —
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди – змея!
И в стихотворении «К толпе» он идет вслед за Пушкиным, «питомцем муз прекрасных», воспевая «треножники златые». Мы слышим в этом стихотворении и лермонтовский «железный стих, облитый горечью и злостью…», но у Козьмы Пруткова он становится еще более тяжелым – «свинцовым». Мы слышим лермонтовское: «Он некрасив, он невысок, но взор горит…» и «Пускай толпа клеймит презреньем наш неразгаданный союз…».
Нельзя не вспомнить и бенедиктовское: «Пускай меня язвят с насмешкой люди…»
Страдания поэта в стихотворениях часто принимали образ змеи, глодавшей сердце (Лермонтов, Тютчев, Григорьев, Мей, Бенедиктов, Тимофеев…).
Если полистать полные и неполные собрания сочинений Козьмы Пруткова, то можно заметить в примечаниях к ним невероятную разноголосицу. Всегда находятся стихотворения современников Пруткова, которые он будто бы пародирует, но имена Пушкина и Лермонтова, например, тщательно избегаются. Так и не решен вопрос, кого пародируют морские стихотворения Пруткова. Одни говорят, что Бенедиктова, другие – Тимофеева, третьи – прозу Шаликова… И это происходит потому, что Прутков шел в русле целых поэтических направлений, пародировал всю русскую поэзию и лишь некоторые выражения отдельных поэтов перерабатывал в свойственном только ему, прутковском, духе. Однако именно эта «всеядность» и делает Пруткова столь талантливым и привлекательным.
Особенное место в творчестве Пруткова занимает так называемая «антологическая» поэзия. Античной мифологией, историей и антуражем увлекались почти все более или менее выдающиеся русские поэты.
Вспомним пушкинский «Фиал Анакреона», вспомним вакхов, нимф, мирты, амуров, фебов, харит и прочее в стихах Батюшкова, Баратынского, Дельвига, Катенина, Майкова, Фета, того же Бенедиктова и, наконец, Щербины, творчество которого представляет собой апофеоз этого явления.
«Красота, красота, красота! Я одно лишь твержу с умиленьем…», – восклицал Н. Ф. Щербина, и ему вторил Прутков, создавший такие шедевры, как «Пластический грек », « Спор греческих философов об изящном », « Письмо из Коринфа», «Философ в бане», «Древней греческой старухе …»,« Честолюбие »…
Исследователи отметили любопытное соревнование двух поэтов – Пруткова и Щербины, когда последний, после прутковских публикаций, исключал некоторые стихи из своих собраний сочинений…
В XIX веке любили «жестокие романсы». Отдал дань этому увлечению и Козьма Прутков:
На мягкой кровати
Лежу я один.
В соседней палате
Кричит армянин…
И как тут не вспомнить пушкинскую «Черную шаль»:
В покой отдаленный вхожу я один…
Неверную деву лобзал армянин.
Было немало подражаний пушкинскому:
На походе, на войне
Сохранил я балалайку —
С нею рядом на стене
Я повешу и нагайку.
Что таиться от друзей —
Я люблю свою хозяйку,
Часто думал я о ней
И берег свою нагайку.
Тот же мотив звучит и в прутковском обращении «К друзьям после женитьбы»:
Есть для мести черным ковам
У женатого певца
Над кроватью, под альковом,
Нож, ружье и фунт свинца!
Козьма Прутков был очень разносторонен в своих «подражаниях».
На рубеже XVIII и XIX веков Иоганн Готфрид Гердер перевел на немецкий и обработал старинные народные эпические песни испанцев. Его «Романсы о Сиде» имели громадный успех. Ими вдохновлялись поэты во многих странах, а в России им писали подражания Карамзин, Жуковский, Пушкин, Катенин…
В этот же ряд встала очень смешная прутковская «Осада Памбы», в которой одни современные литературоведы находят реминисценции из «Романсов о Сиде» в переводе П. А. Катенина, а другие считают, что «высмеиваются» переводы В. А. Жуковского, но, по-видимому, создатели Козьмы Пруткова были знакомы и с немецкими и с русскими переводами. Пропустив их через неповторимое прутковское «я», они сотворили нечто особенное, всеобъемлющее, о чем говорит и подзаголовок стихотворения «Романсеро, перевод с испанского», в котором воплощена идея отобразить дух испанского романса вообще («романсеро» значит «собрание романсов»). Этим стихотворением восторгался Ф. М. Достоевский и воспроизвел его по памяти в «Селе Степанчикове и его обитателях».
Если бы Козьма Прутков был обыкновенным пародистом, то его ожидала бы судьба прочих представителей этой почтенной окололитературной профессии – сиюминутная забава и забвение. Но все дело в том, что его читатели (и какие читатели!) сразу восприняли Пруткова как оригинального литератора, чрезвычайно талантливого, способного создавать произведения, которые запоминались как бы сами собой, соперничая с баснями Крылова и комедией Грибоедова «Горе от ума». Создатели его нашли удачную литературную маску, развивавшуюся от публикации к публикации, но мировая и русская литература знает немало образов вымышленных литераторов, и в частности «Барона Брамбеуса», за которым скрывался О. Сенковский, или Никодима Аристарховича Надо-умко, чей образ был создан Надеждиным. О них помнят очень немногие, а Козьма Прутков стал славен сразу и на века, благодаря таланту своих «друзей», и особенно Алексея Константиновича Толстого, написавшего и «Мой портрет», и такой поэтический шедевр, как «Юнкер Шмидт».
Козьму Пруткова часто называли «гениальным» по «тупости». Сравнительно недавно один из самых проницательных исследователей его творчества В. Сквозников усомнился в этом штампованном определении сущности смешного в прутковском творчестве. Анализируя стихотворение «Юнкер Шмидт», он привел бытовавшее выражение «бесконечная ограниченность», назвав его не без иронии «изысканным» и тем самым показав несовместимость этих слов. Подкупает это стихотворение «своей трогательностью, полной незащищенностью от обличений со стороны критики, от насмешек». И даже видится не надменный петербургский чиновник с изжелта-ко-ричневым лицом, каким стал впоследствии Козьма Прутков, а уездный фельдшер или почтальон, умирающий от скуки, уныло мечтающий о неведомой красивой жизни, тайно пописывающий стишки. У стихотворения превосходная рифма («лето» – «пистолета»), мастерская чеканка ритма, а вот перенос ударения ради сохранения метра (честное) и должно быть смешным обличением провинциального рифмоплета-любителя. Но замечается и другое— добрая интонация: «Если человеку, утратившему вкус к жизни, находящемуся в состоянии подавленности, скажут: «Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится!» – то это будет шуткой, но ведь ободряющей шуткой!»