Юрий Григорьевич Качаев
Таёжка
Ночью к избушке приходили волки. Они садились у старой подсоченной сосны и начинали выть. Василий Петрович дважды вставал, брал ружьё и выходил за порог.
Вой сразу стихал, потом раздавалось короткое «буо-ахх» и скрипел снег.
Таёжка представляла волчьи следы на зернистом лунном снегу, пугалась и натягивала одеяло до подбородка.
С рассветом Василий Петрович взял широкую деревянную лопату и, пока Таёжка кипятила чай, расчистил сугробы вокруг зимовья. За оттаявшим окошком темнела стена бора.
Таёжка торопливо глотала чай из толстой эмалированной кружки; чай был горячий, и в него пришлось бросить осколок мёрзлого молока. Молоко Таёжка не любила. Когда отец приносил из деревни ледяные, каменной крепости круги, Таёжка снимала с них ножом только жёлтые шапочки — сливки. Если их посыпать сахаром, получается почти мороженое.
Последний раз Таёжка ела мороженое в Красноярске, куда они с отцом ездили по делам. Город был большой, но не такой шумный, как Москва. В памяти у Таёжки остались широкие прямые улицы, обсаженные сибирскими клёнами, лысая громада Караульной горы с часовенкой на вершине, тонкий шпиль речного вокзала, зеленоватая солнечная гладь Енисея и белые пароходы на ней. И ещё запомнилось здание Лесотехнического института, куда отец заходил повидать какого-то товарища.
Позавтракав, Таёжка сложила в рюкзак книги и стала одеваться.
— Я тебя провожу, — сказал Василий Петрович.
Они вышли, надели лыжи и заскользили по следу, который вчера проложила Таёжка. Пар от дыхания сразу смерзался, и воздух чуть слышно шелестел, как будто в руках разминали шёлк.
В стороне от лыжни снег держал плохо, но Таёжка всё время сворачивала в сторону и разглядывала следы. Особенно много следов было в березняке. Здесь ночевали тетерева: в снегу повсюду темнели их лунки с катышками помёта.
В одной из лунок Таёжка нашла горстку перьев, а вокруг были следы, похожие на собачьи.
— Лиса, — сказал Василий Петрович. — Погубила птицу, разбойница.
Ещё Таёжка видела замысловатые петли заячьих следов: две лапки впереди, рядышком, и две сзади — одна за другой.
Утро медленно набирало силу, и деревья уже отбрасывали длинные голубые тени. Когда вдалеке, за пустынной гладью зимней реки, засветились огоньки деревни, Таёжка сказала:
— Дальше не провожай. Сама добегу.
Она обернулась. Отец стоял, опираясь на лыжные палки, и улыбался. Борода и усы у него были совсем белые от инея.
— Ты похож на Деда-Мороза, — сказала Таёжка. — И я тебя очень-очень люблю.
Василий Петрович смутился.
— Ладно, — сказал он. — Я буду ждать тебя в субботу. Придёшь?
Он снял рукавицу, подошёл вплотную и протянул Таёжке руку. Рука была большая и тёплая.
— Я, наверное, приду с Мишкой, — сказала Таёжка и, сильно отталкиваясь палками, побежала по лыжне.
Огоньки мелькали всё ближе и ближе. Половина Мариновки ещё спала, но где-то уже скрипел колодезный журавель и сонно брехали собаки. По дороге Таёжке встретился обоз. Таёжка посторонилась, и мимо неё прошло до десятка лошадей. От них вкусно пахло сеном, теплом и дёгтем. В санях, завернувшись в дохи, сидели возчики и попыхивали махорочными цыгарками.
В Мишкином доме горел свет.
Таёжка сняла лыжи и вошла в полутёмный, крытый листвяжными плахами двор. На неё залаяла собака.
— Буран, Буранка! — шёпотом позвала Таёжка. — Не узнал?
Огромный волкодав подошёл и завилял хвостом. Таёжка достала из кармана кусок сахару и протянула собаке. Буран осторожно, губами, взял с ладони сахар и с хрустом разгрыз.
Таёжка пошла к крыльцу. Буран бежал рядом и заглядывал ей в глаза.
— Хватит, — строго сказала Таёжка. — Вконец избаловался.
Она постучалась и, не дожидаясь ответа, потянула на себя тяжёлую, обитую войлоком дверь. У печки возилась с чугунами Мишкина мать.
— Доброе утро, — сказала Таёжка. — А где Миша?
— Пошёл корове сена дать. Раздевайся. Заколела небось?
— Нет, я не замёрзла. Всю дорогу — бегом.
Мать поставила на стол стакан горячего чаю и тарелку со свежими шаньгами. Шаньги были такие пухлые и румяные, что казались живыми, и Таёжка не смогла отказаться.
— Я столько ем, — жалобным голосом сказала она, — что скоро стану совсем толстая.
— Ну, до этого далеко, — усмехнулась Мишкина мать.
Вошёл Мишка.
— Ух и морозец же нынче! — объявил он, снимая шапку и приглаживая на голове короткий белый хохол. — Градусов пятьдесят, аж зубы ломит.
— От вранья, — добавила мать.
Таёжка засмеялась. Мишка налил себе чаю и, покосившись на мать, наклонился к Таёжке:
— Ты поторапливайся. Мне ещё немецкий списать надо.
Мать положила Мишке в мешок пирогов с молотой черёмухой, кедровых орехов, сала, сушёных грибов и сказала Таёжке:
— Ты там присматривай за ним. Парень-то безголовый. А в субботу за вами Фёдор приедет. И когда только эта морока кончится!
«Морока» заключалась в том, что в Мариновке была только начальная школа. Поэтому Мишка с Таёжкой учились за сорок километров от дома, в Озёрске.
Одевшись, ребята вышли на улицу. Буран провожал их до самого сельпо. Возле сельпо стояла Федина трёхтонка.
Капот её был заботливо укутан в стёганый ватный кожух, и мотор добродушно порыкивал. Сам Федя сидел в чайной и ел суп. Его силуэт темнел в жёлтом окне, будто вырезанный из толстого картона.
Мишка подошёл и постучал в стекло. Федя повернулся, сделал руку козырьком и закивал головой.
— Полезли в кабину, — сказал Мишка и открыл дверцу.
В кабине было тепло, сладко пахло нагретым бензином. Мишка включил фары, и на дорогу легли два слепящих круга. В вязких снопах света медленно роилась изморозь.
Потом в кабину влез Федя и весело спросил:
— Ну, цуцики, поехали?
Машина взревела и рванулась вперёд.
Скоро огоньки села остались позади, и потянулась степь с редкими берёзовыми колками. С левой стороны от дороги снег был как будто перепахан гигантским утюгом. Здесь недавно прошёл грейдер, оставляя за собой крутые снежные гряды, чтобы не заносило дорогу в город.
Дорога была горбатая. Местами ветер слизал с неё снег, и дорога чернела голыми проплешинами. Через четверть часа выехали на зимник[1], и под колёсами грузовика заскользило гладкое зеркало льда.
— Как по асфальту, — сказала Таёжка.
Федя сунул в рот папиросу и тихонько запел:
Это было давно,
Год примерно назад.
Вёз я девушку
Трактом почтовым…
Потом в песню вступил Мишка. Вдвоём у них выходило здорово: хрипловатый, ломкий басок Феди и тоненький Мишкин голос.
Попросила она, чтоб я песню ей спел.
Я запел, и она подхватила…
Кони мчались стрелой,
Будто ветер степной,
Будто гнала нечистая си-ила-а…
А утро всё больше светлело и ширилось. Мимо мелькали прибрежные деревья в тяжёлых гроздьях инея; тускло синея, пробегали сугробы, и летел под колёса сизый стеклянный лёд.
В школе ещё никого не было. Только по коридорам бродила заспанная тётя Дуся и растапливала печи. В гулких, пустых классах пахло смолой и горьким дымком.
В 6-м «В» топилась высокая голландская печь, до самого потолка закованная в железные листы. Мишка приоткрыл дверцу топки, и на полу запрыгали оранжевые зайчики.
Мишка блаженно щурился и кряхтел, как старый старик.
— Табаку взяла? — спросил он, не поворачивая головы.
Таёжка достала из портфеля газету и табак, завёрнутый в носовой платок. Табак ей приходилось тайком брать у отца. Он вряд ли мог заметить пропажу, потому что одной горсти Мишке хватало на всю неделю. Да и курил-то он для пущей важности.
Пока Мишка трудился над своей цигаркой, Таёжка, высунув кончик языка, переписывала ему домашнее задание по немецкому.
— Ты не больно-то старайся, — посоветовал Мишка. — А то никто не поверит. Кляксы штуки две ляпни.
— Хорошо, — отозвалась Таёжка и посадила аккуратную кляксу.
Потом стал собираться народ. Пришли толстый Генка Зверев и Витька Рогачёв, по прозвищу «Курочка-Ряба». Он и правда походил на курицу — с остреньким носиком и круглыми птичьими глазами. Генка и Курочка-Ряба отличались тем, что дрались даже на уроках, но почему-то всегда ходили вместе. Может быть, их роднило то, что оба они были из одной деревни и оба «хромали» в диктантах.
Потом появились Щегловы, братья-близнецы, низкорослые и краснощёкие, похожие на медвежат.