Сергей Алексеевич Баруздин
Лето, очень плохое лето
За окном шел дождь. Занудный, мелкий, переходящий в ливень и вновь мелкий. Ели и сосны не шумят под дождем, как березы и осины, и все равно их слышно. Это, видимо, ветер. Струи дождя заслоняли стекла, и там, на улице, такие же струи хлестали по хвое и стволам деревьев, как хлестали вчера вечером, и днем, и утром, и позавчера, и позапозапозавчера, и все это лето.
Ветер, просто ветерок, раскачивал стволы елей и сосен, и, мокрые, они шумели не так, как сухие: они вроде вздыхали, или дышали, или вспоминали о молодости своей, когда были другие, не такие лета. Им, восьмидесятилетним, было что вспоминать.
Гремели и гудели поезда где-то совсем рядом. До железной дороги не близко — до станции километра два, не меньше, а ночью все равно чувствуешь себя, как на станции. Рядом, очень близко, шумят поезда. Гудок электровоза — товарный, тяжелый состав. Гудок электровоза — пассажирский. Гудок электровоза — опять товарный, но легкий порожняк. Гудки и стук колес электричек. Их легко различать по шуму. И еще — самолеты и вертолеты. Вертолеты только днем. Самолеты и днем и ночью. Они взмывают над поселком, ибо аэродром рядом. Можно только догадываться, когда это «Ту», когда «Ил», когда «Ан». Какие именно — «Ту-104» или «Ту-114», «Ил-18», «Ил-62» или «Ан-10А» — об этом уже не узнаешь: в ночном дождливом небе они взвизгивают, ревут одинаково. И деревья шумят так же: когда сосна, когда ель — не различишь. А вот бузину и рябину отличить не сложно, даже ночью по шуму дождя не сложно…
Дождь хлестал по окнам и по крыше. По деревьям и по земле хлестал дождь. Вздыхали сосны и ели. А рядом, почти рядом, шумели поезда. Вот электричка на Апрелевку, вот — на Малоярославец, потом — на Нару, вот дальняя — на Калугу. Еще электричка — на Лесной городок, который раньше назывался Катуаром. Впрочем, это верно, что названия меняются. Не только Катуар стал Лесным городком, а и Суково стало Солнечной.
И вновь поезда. Товарный — от Москвы. Товарный — в сторону Москвы. Вот пассажирский, унгенский. Да, унгенский, потому что киевский — «Синяя стрела» — прошел давно, еще вечером…
А лапы елей, набухшие, намокшие под бесконечными дождями, висели низко-низко над землей, прижимаясь к ней.
Лида никогда не видела таких елей. Когда тебе всего пятнадцать, разве все увидишь? Да и слова «ель» она почти не знала: знала другое — «елка». Знала новогодние елки, что всегда были символом праздника. Знала и просто елки, но опять же в какой-то связи с новогодними, — елки, достающиеся с таким трудом на московских новогодних базарах или тайком на вокзалах, куда всегда привозят эти елки, несмотря на все запреты, и где их очень трудно найти, а потом и купить, хотя елки эти настоящие, не такие, что продаются официально. В лесах она тоже, конечно, видела елки, видела не раз и никогда не замечала.
Не замечала, что елки такие разные. Не замечала, что они не всегда такие маленькие, годные только для новогодних праздников, а и большие — огромные деревья, как у них на даче.
А на даче так: огромные елки, не елки даже, а именно ели, и все они высоко уходят в небо, тянутся к солнцу, даже когда его нет почти, как этим летом. Из окна видно, как дождь прикрывает их сплошной сеткой, как они все ниже опускают свои лапы, с которых не просто капли, а струи воды льются на землю. Конечно, это видно только со второго этажа дачи, а с первого, где живут соседи, не видно: там только стволы…
Среди темных-темных, длинных-длинных елей видно несколько стволов сосен. Они куда светлее и могучее других своих соседок, и даже под дождем они сохраняют свой вид и красу, будто погода не может задеть их: они выше этого! Они и в самом деле выше соседок-елей, но ели тянутся за ними и в чем-то догоняют их…
То, что внизу, — почти не видно. Лида знает: там бузина, и крапива, и конский щавель, который особенно буйно разросся по этому дождливому лету, и лопухи чуть ли не с ее рост, и еще кусты малины — по дороге к помойке. Малины много в этом году, но и собирать ее не хочется под дождем, и невкусная она — какая-то водянистая. Уж лучше грибы искать на участке: их видимо-невидимо в это лето. Подосиновики и подберезовики. Маслята и лисички. Сыроежки и валуи, которые, говорят, надо отмачивать, прежде чем есть, — не в счет…
И все же Лида смотрит в окно, туда — вниз. Там есть два дубка и рябинка — маленькие совсем, которым трудно тягаться с елями и соснами и даже с буйно растущей бузиной, но она знает: они есть и они растут, пусть и в эту дождливую погоду — растут, и вырастут — и это здорово!
А дождь хлещет и хлещет! По крыше и по деревьям. По земле и по стеклам. Отец считает, что плохо, когда кончится период дождей, а здесь, в Подмосковье, этот период и не прекращался.
Лида помнит короткое письмецо отца, вернее, записку: «Все хорошо. Не волнуйтесь. Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…»
Значит, там тоже дожди. Вроде это плохо, когда дожди… Почему же может быть хорошо, когда дожди?
Сейчас на даче — Валентина Михайловна и Лида. Дочь и мать. Отец — далеко.
— Ты не спишь, Лидуша? — Валентина Михайловна распахнула дверь и застала Лиду у окна. — Что с тобой?
— Я ложусь, мамочка, ложусь! Не сердись, пожалуйста! Просто чего-то не спалось!..
— Я не о том, Лидуша, совсем не о том. Посмотри вот эту книгу, раз уж ты не спишь.
Лида взяла.
— А что это?
— Посмотри! Ты раньше не видела?
Я возвращуся къ вамъ, поля моих отцовъ,
Дубравы мирныя, священный сердцу кровъ!
Я возвращуся къ вамъ, домашнiя иконы!
Пускай другiя чтутъ приличiя законы;
Пускай другiя чтутъ ревнивый судъ невеждъ;
Свободный наконецъ отъ суетныхъ надеждъ,
Отъ безпокойныхъ словъ, от вътреныхъ желанiй,
Испивъ безвременно всю чашу испытанiй,
Не призракъ счастiя, но счастье нужно мнъ.
Усталый труженикъ, спешу къ родной странъ,
Заснуть желаннымъ сномъ подъ кровлею родимой.
О домъ отеческiй, о край всегда любимый!..
— Ой, как смешно! — воскликнула Лида.
— Что смешно, Лидуша?
— Написано смешно!
— Уж если смешно, Лидуша, то не то. Вот здесь посмотри.
И она показала Лиде первые страницы.
«Стихотворения Евгения Баратынского. Часть I. Москва. Въ типографiи Августа Семена, при Императорской Медико-Хирургичес. Академiи. 1835».
И еще Лида прочла:
«Печатать позволено с тем, чтобы по напечатанiи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С. Петербургъ, 7 Марта, 1833 года. Ценсоръ Никита Бутырскiй».
— Что это? — опять спросила Лида.
— Ничего, Лидуша. Просто папа очень любит эту книгу. Это — его…
…Родители сняли эту дачу еще весной, когда никто не знал, какое будет лето.
Правда, мать говорила:
— Может, нам все же на юг махнуть? А-а? Как ты думаешь?
Это она отцу.
— Не надо, Валя! — говорил отец. — Ты же знаешь, я уеду. Мне будет спокойнее, если вы будете здесь…
— Знаю, знаю, — отвечала мать.
Лида ничего не знала. Она знала, что отец часто уезжает, но прежде он всегда скоро возвращался. На этот раз он уехал надолго и не обещал звонить, как раньше, и даже про письма сказал как-то странно: «При первом же случае напишу. Если, конечно, будет оказия».
Он уехал в мае, вскоре после того, как праздновали двадцатилетие Победы.
Удивительный это был день — Праздник Победы. Для нее, для Лиды, удивительный, и, наверно, не только для нее. Был парад на Красной площади, и много музыки, и разговоров, но не это поразило Лиду.
Мать еще накануне настаивала, почти требовала, чтобы отец надел в этот день свои медали.
У отца были медали «За победу над Германией», «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и еще одна — «В память 800-летия Москвы».
— Ну что ты, Валя! — говорил он матери. — Подумаешь, тоже герой! У других — ордена и то не носят. Стыдно как-то! Неужели ты не понимаешь?
— Надо носить! — говорила мать. — В такой день особенно надо носить. Не для себя самого, а вот для них! — И она показала на Лиду.
Мать была намного моложе отца, почти на десять лет. Может быть, она и верно чего-то не понимала.
Отец спорил, потом почти сдался и поехал в какой-то магазин Военторга.
— Ну тогда, Валя, хотя бы колодки, — сказал он. — Все равно, между прочим, ленты на медалях у меня не годятся. Двадцать лет как-никак…
Вернулся отец поздно. Вернулся усталый, какой-то взбудораженный и счастливый, каким Лида, кажется, никогда его не видела.
— Если бы вы знали, что там делается! — говорил он. — Сотни людей! Даже тысячи! Давятся, шумят, вспоминают, кто на каком фронте был! Друзей вспоминают — и живых, и погибших. И все, как я, дурак, за этими колодками! У меня, пока стоял там, прямо ком к горлу не раз подступал. Неужели, Валя, надо было двадцать лет прожить, чтобы про день этот вспомнить?..