— Мало ли кто черен и смугл из лица!
— На левой щеке рубец от самого уха…
— Дерево в лесу рубил, ну сучком и поцарапнуло.
— А левую руку свою ты зачем прячешь?
— Вовсе не прячу!
— Есть ли у тебя на ней все пять пальцев? Покажи-ка. У Шмеля недостает мизинца.
Разбойник понял, что долее отпираться все равно ни к чему бы уже не повело.
— Ну, что же, опознали молодца, так и спорить не о чем, — сказал он совершенно уже иным, упавшим тоном. — А государев указ про меня кому дан? Родителю твоему, что ли?
— Да, родителю.
— Боярину, значит?
— Боярину.
— И прислан от воеводы?
— От воеводы.
— Так… Стало, ты выдашь меня головой своему родителю, а он — воеводе? С безвинного человека будут кожу драть кнутом, а тебе и любо?
— Ты-то безвинный? Душегуб!
— Какой я душегуб, помилуй Бог! — вздохнул разбойник. — Сроду за мной того не водилось.
— Ни одной души христианской не загубил? Ей-Богу?
— Чтоб мне на этом самом месте без исповеди издохнуть!
— Но был же ты все-таки в шайке Стеньки Разина?
— Ох, ох, ох! Чашу горя людского ты, барич милый, не токмо еще не испил до дна, но, знать, и не пригубил. Кабы знал ты да ведал, как иной из нашей братьи в экую шайку попадает, так пожалел бы всем сердцем.
— А ты как же попал? — спросил Кирюшка. — Занятно бы послушать.
— Занятно! Эй, милый! Ведь вон барич все равно меня выдаст, так чего уж тут рассказывать?
— Дай ему рассказать, Юрий, — попросил брата шепотом Илюша, которого подкупил искренний тон Шмеля. — Ведь почем знать…
— Коли ты и вправду можешь оправиться перед нами, — обратился Юрий к разбойнику, — так расскажи по совести все, как было. Там виднее будет.
— По истине все поведаю, необлыжно, как на духу, — уверил Шмель. — Случилась беда со мной неоглядно, неопамятно…
И поведал он им историю своей жизни — вымышленную или подлинную, об это они никогда потом так и не узнали. По его словам, еще пять лет назад он был крестьянин как крестьянин, была у него своя избенка, была лошадка, коровушка, была и семейка, жена да двое малых ребят. Да на напасть не напрясть! Послал на ту пору Господь небывалую засуху, за все лето ни капельки дождя. Сена не собрали и на ползимы, а хлеб солнцем вконец спалило, не вернули и семян. Ну, зимой, известно, голод да мор, перво-наперво пала лошадь, потом корова, а без коровы не стало и молока детишкам. Пришлось кормить их черным хлебом, да не мучным, а мякинным с лебедой. И схоронили на первой неделе Великого поста мальчугу, а на четвертой и девчурку. Стосковалась тут по деткам женка до смерти, сама того мякинного хлеба в рот не стала уже брать…
Рассказчик встряхнул головой и крякнул, словно в горле у него запершило.
— Протянула, голубка моя, еще этак до Фоминой, а там как хлынула у нее кровь гортанью, так тоже Богу душу отдала… — заключил он свою скорбную семейную хронику, утирая рукавом глаза: воспоминание о покойных жене и детях смягчило, казалось, его зачерствелое сердце.
Мальчики относились к его рассказу вначале с понятным недоверием, особенно Юрий, но теперь и он был тронут.
— Да разбойничать-то ты зачем пошел? — спросил он. — Ведь у тебя осталась изба, земля…
— Да что в них толку без скота? А без хозяйки в доме пусто, неустройно, неукладно…
— Так женился бы снова.
— Когда в мошне ни копеечки щербатой? А помещику своему я и раньше-то уж задолжал за мякину, в вечную кабалу ему записался.
— В вечную кабалу! Так как же ты тогда посмел от него уйти!
— Мочи моей не стало! Затужил по женке, по деткам так, что на поди. Доброй волей меня все равно не пустили бы, ну, убегом и убег! Много нас, крепостных, в те поры от голодухи по белу свету разбрелось.
— И ты ушел на Волгу?
— Куда нужда горькая не загонит! А наслышан я был уже раньше про вольное житье-бытье у атамана молодецкого Степана Тимофеича…
— Разина? Да ты знал ведь, что он — кровопийца?
— Эко слово брякнул: "кровопийца"! Кровопролития пустого у него и в заводе нет.
— Но коли он — разбойничий атаман…
— Да и не разбойничий, как разбойников у вас разумеют, что грабят по большим дорогам без разбору — богатого и нищего. И в песнях наших поется: "Мы не воры, не разбойники — мы удалые добры молодцы".
— Однако ж, вас все же ловят?
— Ловят, потому — вольница: не балуй. Есть такие сыщики: за каждого пойманного молодца положено им из казны по десять рублей, за атамана тридцать, а за пристанодержателя и того больше — пятьдесят. Ну, да и то сказать: назвался груздем — полезай в кузов. А ведомо ли вам, родные вы мои, что такое есть этакий кузов, тюрьма разбойная? Врыта она в землю под губной избой, для воздуху, заместо окон, только малые дырья оставлены — еле кулак просунуть. И темно-то, и сыро, а уж грязи-то, зверья всякого — и, Боже мой! Сидишь этак, прикованный к колоде, день и ночь в проклятой яме с другими колодниками…
— Да неужто вас никогда и на свежий воздух не выпускали? — спросил Илюша, которого от ужаса мороз по коже пробирал.
— Раз в неделю выпускали похристорадничать. Ходим в кандалах по рынку, голосим-причитаем, хлебца себе на пропитание вымаливаем.
— А денег разве никто вам не подавал?
— Подавали, случалось, да что пользы-то: сторожа — гром Божий на них! — себе все отбирали. Ну, а опосля, продержавши в яме два года, в каторгу нас осудили, наказали плетью, привязали к пруту железному и погнали, как скотину, не в поле на подножный корм, а в Сибирь.
— Тут с пути ты и бежал?
— Тут и бежал.
— И этим самым ножом, пожалуй, еще кого-нибудь из стражников пырнул?
— Что ты, миленький! У меня и ножа-то тогда еще не было.
— Откуда же он у тебя взялся?
— Достался он мне только на той неделе нечаянно, негаданно. Загнал меня, горемычного, лютый голод в деревушку. Глядь: сидят хозяева в избе за ужином. Постучался я в оконце, попросил Христовым именем накормить. Сжалились добрые люди, посадили с собой за стол. Да от сыщика, как от судьбы своей, не уйдешь! Нагрянул он со стрельцами: "Сдавайся!" Оторопь взяла меня. Владыка живота моего! Хвать нож со стола. "Посторонись!" Проскочил мимо них в сени, да на улицу. А они вдогонку мне из пищалей, бац да бац…
— Тут тебя, стало быть, и ранили в ногу?
— Тут и ранили. Кабы не в ногу, так нешто лежал бы я здесь, как подстреленный ворон!
— И пуля у тебя все еще в ноге сидит?
— Нет, я тогда же ее ножом вырезал.
— Сам вырезал! Вот это лихо! — не мог скрыть своего удивления Юрий. — Помнишь, Илюша, Богдан Карлыч рассказывал про римлянина, что жег свою руку на огне? Как, бишь, его звали-то?
— Звали его Муцием Сцеволой, — напомнил Илюша. — Но Сцевола спасал тем свою родину, а не свою собственную шкуру.
— Своя шкура чужой дороже! — пробурчал Шмель. — И лиса, как угодит в капкан, лучше отгрызет себе лапу, чем дастся живой в руки.
— Но как же ты, скажи, с больной-то ногой все-таки ушел от стрельцов? — продолжал допытывать Юрий.
— А нагнала меня та шальная пуля около плетня. На дворе уже стемнело, я и притулился за плетнем.
— И они тебя не заметили, пробежали мимо?
— Пробежали. А я тем часом ползком в ближайший бор, да вот который день этак ползу и маюсь.
— А есть откуда доставал?
— Да не откуда. Верьте не верьте, четвертый день маковой росинки во рту не было. Совсем в суставах ослаб.
— Ах, Боже мой! Мы охотно бы тебя накормили, да с собой у самих съестного ничего не взято.
— Не послать ли нам сейчас Кирюшку домой хоть за хлебом? — предложил Илюша.
— И то, слетай-ка, Кирюшка.
— Слетать-то недолго, — отвечал тот, — а что, как тем временем стрельцы все же поспеют сюда и сцапают его?
— Провал их возьми!.. — проворчал разбойник. — Как-нибудь, касатики вы мои, пообмогусь я пока и без хлеба. Все вы трое, вижу я, душевные ребята, задаром не погубите бессчастного человека. Взяли бы вы меня, право, к себе в лодку, отвезли бы подальше вниз по речке, да высадили бы на тот берег.
Братья переглянулись: обоим было сердечно жаль "бессчастного"; Юрий же сочувствовал ему и за его "лихость". Пошептавшись с Илюшей и Кирюшкой, он обратился снова к беглецу.
— Видишь ли, любезный, что мы меж собой порешили. Хоть бы и отвезли мы тебя на лодке подальше, да потом что же? Ты либо погибнешь голодной смертью, либо попадешь все же в руки стрельцам. Так ведь?
— Так-то так…
— Ну, вот. А в нашем саду есть укромный приют — омшаник. Пчелы на все лето вынесены оттуда на солнце. Никто туда к тебе теперь и не заглянет. Пищу тебе приносить мы будем два раза в сутки…
— Награди вас Господь и все святые угодники! А место, точно, глухое?
— Глухое, говорю тебе, в конце сада, от речки же близехонько, около самого забора.
— Да через забор как же я с ногой моей перелезу?