А с ним, со Спасом, я был, можно сказать, уже и знаком.
В избе он постоянно смотрел на нас с бабушкой со стены, из высокого над обеденным столом угла. Он смотрел на нас с узенькой, темно покрашенной полочки-божницы, и сам был тоже темный, даже как бы печальный, задумчивый, а более того — строгий.
Он глядел так строго, что бабушка перед ночью, перед сном всегда просила у него прощения. «Господи, Спаситель ты наш! Прости меня грешную…» — произносила она шепотом и только после этого укладывалась спать. Когда же я взял да и спросил ее: «За что он, бабушка, тебя простить-то должен?», то и она глянула на меня с такою строгостью, что я тут же умолк…
Ну а лето шло, лето сияло, начинало тихо отгорать, а я ходил в гуменник с бабушкой все мимо да мимо яблони. Но вот однажды начинает бабушка собираться в не очень-то любимую мною баню и достает из сундука не просто мою запасную рубашку, а рубаху новую, голубую, присланную мне родителями из того своего далекого, предалекого города. Я спрашиваю: «Зачем? Праздник что ли какой?», но бабушка лишь посмеивается: «Узнаешь чистеньким!», и почти силком, за руку, в баню меня ведет.
И там я, конечно же, досыта нашумелся, до хрипоты наорался пока бабушка мылила мне хозяйственным, черным, едким мылом голову, да пока окатывала прямо из шайки нестерпимо горячею водой. И непривычно в новую-то, в жесткую рубаху одетый, я еще долго потом всхлипывал, долго сидел один в сумраке предбанника, ждал, когда бабушка вымоется и прямо там, в парилке, переоденется сама.
Но вот, вся жаркая, румяная, тоже почему-то в праздничной кофте, она ко мне вышла, а я уже спокоен и чувствую себя после слез, после мытья совсем легко, хорошо.
Еще лучше, еще веселей мне стало, когда бабушка вдруг подняла меня на руки. Я было затрепыхался: «Сам! Сам!», но бабушка, такая подвижная, такая сильная, говорит:
— Сиди!
Она распахивает дверь, она выносит меня из тьмы предбанника на воздух. В лицо мне сразу ветерок, широкий августовский свет. Я на руках у бабушки навстречу этому свету будто лечу. Я над скошенною травою гуменника лечу, над утоптанной нами за лето тропинкой плыву, и вот почти мне в лицо, почти прямо на меня так и наплывает тенисто-зеленая ветка, а на ней — яблоки.
— С деньком благодатным! Со Спасом! Рви, выбирай любое! — говорит бабушка.
— Позволил Спас?! — ахаю, обмираю я от восторга. Я мигом подвожу горячую, распаренную свою ладошку под округлый низок одного яблока. Под низок того, что крупнее всех, что спелее всех. А оно, прохладное, полновесное, так и укладывается в ладошку как бы само. Его и срывать почти не надо. Оно уже целиком у меня! И я с ним, приятно тяжелым, душистым, стою теперь внизу на траве, на земле.
Я прижимаю яблоко к лицу, я вдыхаю яблочный аромат, смотрю на бабушку. Смотрю, долго не могу ничего сказать, потом говорю:
— А ведь Спас, бабушка, не только у нас в избе, но ты и сама — как этот Спас! То вот строгая, а то и совсем добрая…
И бабушка тоже долго-долго ничего не говорит. Она лишь гладит и гладит меня, и лицо ее становится то нежным, а то и отчего-то грустным, задумчивым, как у того Спаса…
И я этой грусти понять тогда по младости своей совсем не умел, не мог. А теперь вот, издалека, думаю: печалилась бабушка оттого, что стояли мы в тот светлый августовский день под прекрасною, под спелою яблоней все-таки одни-одинешеньки, и разделить нам наше ласковое настроение было не с кем.
А еще бабушка, наверное, уже чувствовала, наверное, уже знала, что близится время, когда и эта вот наша деревенская яблоня, и этот наш пруд за избой, да и сама изба исчезнут навсегда. Исчезнут безвозвратно.
Я уже давно знаю, что для бабушки моей покупной календарь почти не надобен. Она сама хорошо помнит все главные для нее дни, и называет да объясняет их по-своему, по-деревенски:
— Воздвиженье! Наступил день — Честного Креста Воздвижение! Там, где церквы еще уцелели, там батюшко-священник при всех молебщиках этот крест высоко в руках воздвигает, вносит на самую середину храма… Я такое когда-то своими глазами видывала, и все было шибко баско! Ну, а у простых да у добрых мужиков теперь по-дви-нул-ся, — бабушка особо подпирает голосом слово «подвинулся», — уехал с поля последний сноп… Весь хлебушко убран под крыши на зимний запас. Нам же на тот запас пора капусту рубить!
Бело-зеленые, крепкие кочаны капусты теперь под крышей и у нас. Они, свежо пахнущие, лежат грудою в холодных сенях прямо на полу. Лежат себе, важно пузатятся, будто своим собственным катом сюда прикатились, а на самом-то деле с каждым из них пришлось немало повозиться мне и бабушке. Пришлось — потому что и кочаны выросли, туго, завились на грядках не малыми. Когда я на всю груду в сенях вкатил кочан последний, то даже вздохнул: «Вот и у нас воздвижение! Целое воздвижение капустной горы!» А бабушка сказала спокойно, что с «горой» управиться ей поможет сестричка Анна, она пожалует к нам вот-вот.
Анна живет не близко, в залесном Шубейникове. Но навещать нас любит. Я, подросток, сам люблю, когда Анна приходит к нам. Тесная изба наша тогда мигом становится такой, будто это и не всего лишь парочка сестриц повстречалась, а понаехало гостей сразу с десяток. Такие у нас тут, немедля, под бряк чайных чашек да под веселый пых самовара шутки, разговоры, смех.
Но сегодня Анны все нет. Высматривать мне ее в плакучее от утренней стыни окошко невтерпеж и я говорю бабушке:
— Побегу, у березы встречу…
И вот я за деревней, у старой, тихо роняющей желтую листву, березы. От нее у нас начинается поле, за полем ельники. Убегает здесь вдаль и дорога. Но сейчас на дороге ни души, только светятся длинные лывы в колеях, в поле тоже пусто.
И от того, что не видать нашей гостьи, от этой осенней безлюдности вокруг, оттого, что в березе надо мною вздыхает сиротливо ветер, мне вдруг делается одиноко и самому.
А тут еще в синем, но и в таком же пустынном, в холодном небе слышится далекое, печальное: «Курлы-ы… Курлы-ы…»
Я смотрю, — надо мною клин журавлей. В бездонной высоте — они маленькие. Они с каждой минутой становятся все меньше, и вот уходят за горизонт совсем. «Прощайте…» — шепчу я им вослед. «Прощай и, лето!» — думаю я грустно и еще долго-долго сижу одинокий под старою березой.
Нехотя, нога за ногу плетусь и в деревню, уныло подхожу к избе. А там — вот те раз! — смех бабушки, бойкий говорок Анны, им тоненько, задорно вторит кто-то незнакомый.
Я в избу — пулей, а там уж и чай отпили. Там обе сестрицы, как всегда, не рассиживая зря, принялись за работу. Капустные кочаны теперь — в избе. Бабушка и Анна режут их на пласты, рубят в корыте острыми тяпками, посыпают солью, трамбуют в кадки, меж собой перекликаются так, будто друг от дружки за целую версту стоят.
А на лавке около них сидит, болтает ногами в красных сапожатах рыжим-рыжая девчонка! Сама она рыжая, глаза зеленущие, в руке — кочерыжка. Бело-сахарная! Она и нахрупывает кочерыжку, как сахарок; и всем своим видом таким похожа на рыжую, веселую белку со сладкою поживою в лапках.
Я стою, рот разинул, бабушка улыбается:
— Проглядел гостей-то! Они прошли прямушкой, лесом.
Анна не только улыбается, Анна смеется:
— Торопились! Потому и — прямушкой. Видишь какую невесту тебе привела! Знакомься. Моя срóдненька… Настя!
И Анна, все смеясь, показывает на эту девчонку, а девчонка засмеялась и сама. От смеха запокачивалась вперед-назад, вперед-назад, стукнулась затылком об стенку, залилась еще пуще:
— Ой, мамоньки! Это я-то неве-е-еста…
Мне же самому, вот раньше, если бы про невесту сказали, то я бы сконфузился, а тут — хоть бы что. Я улыбаюсь сам:
— Давайте, если так, и мне кочерыжку!
И вот мы сидим с Настей рядом, во всю кочерыжками хрумкаем, я говорю про белку с сахарком, Настя хохочет вновь. А бабушка с Анной тяпками стучат взапуски, перекликаются все громче, в избе шум — не разберешь ничего. И мы с Настей убегаем в сени, где у нас окошко в сторону опустелого огородца.
Тут смех у Насти и у меня как-то сразу проходит. Я смотрю сквозь холодное стекло на озяблые в огородце рябины, рассказываю:
— Видел сегодня отлет журавлей… Я махал им: «Прощайте! Прощайте!», а они: «Курлы, курлы…» и все дальше, дальше… Было так жаль, что даже казалось: они уж к нам не вернутся никогда.
Настя слушает, тихо кивает:
— Само собой, жаль… Того, кто от нас улетает, жаль каждый раз.
И она тут же встряхивает своею рыжею копёшкой, говорит:
— А вот прощался ты с ними неправильно!
— Как так?
Надо было кричать: «Колесом дорога! Колесом дорога!» Тогда бы они над тобой не только прокурлыкали, но и покружились. И на тот год прилетели бы не просто в знакомые им леса, а стали бы жить совсем рядышком с тем местом, где живешь ты.