А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.
А небо ясное, и тепло, хоть немножко сыро. Влезли мы на Каприз по корням. Посмотрели. Слева Екатерининский парк, а справа другой, Александровский, — дубы переплетённые, вода. Старая китайская деревня — дома яркие, разноцветные, крыши с загнутыми краями. Всё лето я не мог привыкнуть, что здесь обычные люди живут и на работу ходят и даже жакт[1] у них есть. Пошли мы по насыпи по скользким листьям. Вот и дуб. Раскорячился, и ветки далеко тянутся, над озером. В то лето мы все Тарзаны были, на верёвке привязанной летали — далеко, высоко, до середины этого озера, а там отпустишься и с высоты падаешь, падаешь.
Схватил я верёвку — мокрую, из неё сразу грязная вода протекла — оттолкнулся и полетел.
Воздухом обхватило. Я уже и забыл, как тут высоко, оказывается. И летишь долго.
Середина. Вода там внизу прозрачная, видно, холодная уже, листья плавают, сучки. Уж куда там прыгать — осень.
И обратно пошло — медленно, а потом всё быстрей, быстрей, и, главное, верёвка перекрутилась, спиной вперёд лечу. Ох, сейчас врежусь!
И вдруг у ствола Таня оказалась и поймала меня в обнимку. Но, видно, здорово ей досталось!
Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал её, а она молчит. Долго так шли.
— Знаешь что? — говорю.
— Что?
— Спасибо тебе.
Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, жёлтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдёшь.
Все усталые были — спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.
— Слушай, — шепчет она.
— А? — я так задремал немножко в тепле.
— Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?
— Ладно. Ладно. Спи.
На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошёл по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего — разошёлся, раздышался.
У её подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, всё ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.
Ухо у неё красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу всё перехватывает, поудобнее берёт.
Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-жёлтых домов.
— Ну вот.
— Это что?
— Школа. Я в ней раньше училась.
— Да, странная.
— Балет. Здесь балет.
— А-а-а.
— Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.
— Почему?
— Почему, почему. Разучилась! Почему.
— А.
— Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждёт. Седая, в чёрном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьём. Комната у неё маленькая. Афиши, старые книги.
— Да.
И пошла она по ступенькам, к тяжёлой чугунной двери подошла, стала за кольцо её тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда — и всё.
Но к девяти часам пришла на уроки.
А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь… Посередине ночи… уж бегать нету мочи… вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит…
— Ну, пока.
— Пока.
Шёл я один, медленно. У неё здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская — разве, Можайская — можно, Верейская — верить, Подольская — пустым, Серпуховская — словам, Бронницкая — балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором:
«Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины».
* * *
Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная — я просто не знал, что мне делать.
«А я-то, — думаю, — а я-то? Нестриженый, брюки грязные!»
Утром я жду её у парадной, идём по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я её провожаю.
И однажды, как всегда, я ждал её у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шёл один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжёлый — сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шёл, и бормотал про себя, как всегда, и тут ещё толчки, озноб, толчки.
— Она, — бормочу, — она не балерина ещё. Она не балерина ещё.
А молот — бах! бах! — и всё это через сваи, через дно, через гранит, через асфальт мне передаётся…
— Бах! Бах!
— Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках.
— Бах!
— И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо.
— Она говорит и кашляет.
— Бах!
— Стирает след зубной пасты… И я её люблю всё так же…
— Бах!
— Хоть она и перестала опаздывать…
И ушёл я уже из этой зоны сотрясенья, и уже о другом думал, и вдруг заметил, что всё, что я пробормотал там, в той зоне дребезжанья, помню почему-то из конца в конец. Такая вдруг радость на меня нашла!
Бежал, ничего не видел и повторял:
— Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках. И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо. Она говорит и кашляет, стирает след зубной пасты. И я её люблю всё так же, хоть она и перестала опаздывать.
* * *
Конечно, об этом деле я никому не сказал. Зашёл домой, позавтракал мёдом с булкой, по комнате пошатался и в школу пошёл — скромненько, незаметно, хоть бы что.
И она пришла. Тоже вроде просто так, а сама недавно в зале стояла пустом, холодном, с зеркалами, вытягивалась, выгибалась, подпрыгивала.
И так хорошо мне стало, уютно, что не всё вот здесь, не предел, не конец, а ещё есть этот зал, далеко, холодный, просторный, чистый.
«Да, — подумал я, — а ведь и у меня теперь есть что-то такое — эта набережная, странная, дрожащая, где я вдруг так говорить начинаю, что долго потом помню.
Хорошо, что есть у меня она, эта набережная».
* * *
И долго так было, целый октябрь. И только в конце я замечать стал, что Таня ко мне хуже относится.
Даже день помню, когда это заметил. Мы с ней в кино собирались, поэтому я дома все бутылки собрал молочные, кефирные, ацидофилинные, помыл их и побежал к ларьку.
Ставлю бутылки на прилавок, а из ларька тётка в зимней шапке, в белой куртке, одетой на ватник, кричит:
— Ты убери их, убери, они с потёками, помой как следует, тогда приноси!
Здесь рядом из-под земли труба торчала с краном, вода зашипела и в землю как даст! Сунул я свои бутылки, тру рукой, они скрипят себе, но внутри белесые. Я прутик сломал, прутиком стал совать.
Тут тётка меня пожалела, завела в свою будку, а в будке у неё всё хозяйство: цинковые раковины с мыльной водой, краны медные с деревянными ручками, а на полках у неё обмылки лежат скользкие, ёжики, комочки проволоки. И за секунду она бутылки вымыла.
Но только всё равно я опоздал. Таня ходит посвистывает. Купили билеты. До сеанса час. Пошли по улице. А холодно уже, и ветер. И Таня какая-то печальная. Всё думает о чём-то. Последнее время она всегда такая. Или молчит, или о своём училище рассказывает. Какие там все молодые, а уже знаменитые. Мы с ней туда и днём уже ходили несколько раз. Ребят её видел. Такие все важные, вежливые. Особенно меня там малыши удивили. У нас вываливаются из школы с криками, свистом и начинают друг друга портфелями дубасить. А здесь даже они важные: спускаются степенно, встают в кружок и беседуют.
А она подойдёт к старшим, они с ней поздороваются вежливо, расступятся, соединятся, и беседа дальше идёт. А я как идиот по той стороне болтаюсь. И главное — не посмотрит, не махнёт, словно меня и нет.
А сейчас хоть мы с ней вдвоём шли, а она всё равно рассказывала, как класс тот, где она училась, за границу поедет, а там уже ждут их, и даже билеты все раскупили, и как бы она хотела, чтобы обратно её взяли, и хоть Розалия Павловна старается, а всё равно они могут не догнать.
— Знаешь, — говорю, — надоел мне этот твой балет. Я в жизни в нём не был.
Она заулыбалась и говорит вежливо, как те:
— Ну, извини. Только, понимаешь, у каждого человека в жизни дело должно быть, такое, чтоб целиком его захватывало. Понимаешь?
А я молчу. До угла дошли, повернули.