И вот тут Джек не выдержал. Ночью, когда автобуса из Рима все равно нет, он дополз-доковылял до ближайших мусорных ящиков и, стесняясь, чтобы никто не видел, что он — королевский пудель! — в помойке копается, съел все, что нашел — и капусту, и яблоки, и кислое молоко из гнилых бумажных пакетов. И стал Джек бродячей собакой, да еще какой. Худой, сильный, шерсть заблестела, он бегал теперь по Ладисполи во главе целой своры бродячих эмигрантских и итальянских собак. Но куда бы ни уводила его ночная бродячая собачья жизнь, он каждое утро, ровно в семь часов прибегал к фонтану на центральной площади в Ладисполи, вертелся в толпе эмигрантов у хиасского автобуса и не понимал, почему этот автобус только увозит и увозит людей, когда же он начнет их привозить и привезет, наконец, его хозяев.
Многим эмигрантам он очень нравился, некоторые даже хотели его приручить — хотя бы на время, пока они живут в Италии, и я тоже звал Джека пожить со мной, но гордый королевский пудель Джек ни к кому в дом не шел, а предпочитал бродячую жизнь, чтобы ранним утром бежать на площадь, к фонтану, встречать своих хозяев. Так он и остался в моей памяти — веселый и голодный, никем не прирученный и преданный, он, наверно, и сегодня торчит там, в Ладисполи, на площади у фонтана ждет своих хозяев, которые, по-моему, совсем не достойны такой собачьей верности…
Ну вот, а у белого пуделя Шурика оказалась совсем другая хозяйка. Она еще в Вене наслушалась рассказов о брошенных собаках, испугалась за своего Шурика и стала звонить в Москву своему бывшему мужу, чтобы отправить Шурку обратно. И, представьте себе, — отправила! Купила Шурке билет на самолет, все деньги, какие у нее были, отдала за этот билет целых 250 долларов, и специальную клетку ему купила, потому что без клетки одиноких собак в самолет не пускают, и повезла Шурку назад, в венский аэропорт. И там они стали прощаться — хозяйка ревет и Шурка плачет. Понимает, что это — прощание. Потом сделали Шурке снотворный укол, уложили в клетку, и улетел он в Москву. А хозяйка проводила Шурку и… заболела с горя. Целую неделю провалялась в гостинице у мадам Бетины с высокой температурой, не пила, не ела — совсем как Джек в Ладисполи. А Шурка по ней в Москве тосковал: хоть и дома опять, а без хозяйки плохо.
Так шло время — месяц, другой, третий… Я где-то читал, что разлука уносит любовь. Мол, все можно забыть в разлуке — даже любимых. И сам знаю эмигрантов, которые до того эмигрировали из своего прошлого, что родную маму забыли и даже писем ей не пишут, а не то чтоб сюда ее забрать. Но в Шуркиной истории все не так. Не забыла его хозяйка, не выбросила из сердца. Приехала в Америку и стала выяснять, как же ей Шурку из Москвы выписать. Еще и работы не было, и с жильем было неясно, а она все свое эмигрантское барахло продаст, и любые деньги заплатит, лишь бы ей привезли из Москвы ее собаку. И ведь очень красивая женщина, мужа бросила, а вот пуделя не сумела бросить — аж в Канаде нашла-таки человека, который летает в Москву по разным своим делам. И уговорила этого канадца привезти ей Шурку.
И вот представляете, прилетает этот канадец в Москву, в командировку, идет к Шуркиному хозяину, показывает ему письмо от хозяйки, вдвоем они оформляют Шурке все медицинские документы, делают ему новые прививки, получают разрешение на выезд, покупают ему билет на самолет из Москвы до Нью-Йорка, и Шурка второй раз в своей жизни эмигрирует из Советского Союза.
Тут нужно хотя бы несколько слов сказать об этом благородном канадце. Я очень хочу, чтобы этот канадец стал когда-нибудь героем моей книжки и чтобы мои читатели его полюбили так, как он любил Шуркину хозяйку за то, что она не бросила в Москве свою собаку. Он с нее никаких денег не взял за то, что привез ей Шурку; более того, по дороге, в Брюсселе, когда самолет сделал там остановку на несколько часов, чтоб горючим заправиться, этот благородный канадец отвез Шурку в специальную собачью парикмахерскую, и там, в этой парикмахерской Шурку выкупали в шампуне, высушили, специальными щетками расчесали ему белую королевскую шерсть, и Шурка прилетел в Нью-Йорк ну прямо по-королевски.
И вы бы видели, что произошло в нью-йоркском аэропорту Кеннеди!
Они не виделись целый год. Целый год прошел с той минуты, как они прощались в Вене. И теперь в Нью-Йорке хозяйка стоит в аэропорту, красивая и нервная, ждет Шурку и его проводника-канадца. И выходит Шурка из самолета, он-то не знает, куда его везут и зачем, вокруг него все запахи чужие, незнакомые, и усталое от полета через океан собачье сердце стучит от страха перед новым миром, и вдруг среди этих чужих запахов он еще издали унюхивает что-то родное — свою хозяйку!
Никакой поводок не удержал Шурку, никакие таможенники не смогли остановить — ринулся Шурка на этот запах со всех ног, перескочил через таможенный турникет, сшиб кого-то из пассажиров, и — прямо к ней, к хозяйке. А она уже и сама бежит к нему по аэровокзалу, плачет от счастья, и так они сталкиваются друг с другом с разбегу, что падают оба на пол и начинают целоваться, совсем, как люди. Плачут от радости и целуются, а вокруг стоит толпа пассажиров, ничего не понимают, но все улыбаются. И канадец постоял, постоял, посмотрел на эту сцену и еще больше полюбил Шуркину хозяйку за такую преданность и, я думаю, женился бы на ней, да только вспомнил, что у него в Канаде жена и дети. А преданность, как вы видите из Шуркиной истории, выше и сильней какой-то там любви или увлечения…
1979–1980 гг.Давным-давно, когда была война, мама увезла нас в Сибирь, подальше от фронта. Нас, это меня и мою младшую сестренку. Мне было тогда четыре года, сестре восемь месяцев, а маме — двадцать три года, совсем молоденькая у нас была мама. Мы жили до войны в Баку, папа был инженер-строитель, и у нас была замечательная квартира в самом центре Баку.
Но война подходила все ближе и ближе, и мама решила спасать нас, своих детей. Она взяла на руки мою маленькую сестренку, один чемодан с пеленками и меня, и вот мы поехали через всю-всю Россию в далекую Сибирь.
Папа поехал нас в Сибири устраивать. У папы было две странности. Во-первых, в раннем детстве, когда ему было три года, он играл ножницами и случайно выколол себе левый глаз. То есть не весь глаз целиком, а как раз хрусталик. Издали это было совершенно незаметно, глаз остался целым, но если посмотреть ближе, то в центре глаза был виден малюсенький черный треугольничек, как раз посередине хрусталика. Папа этим глазом ничего не видел, и поэтому его не взяли на фронт. А его второй и самой главной странностью была любовь к диапозитивам. Диапозитивы — это такие цветные картинки на стекле, которые можно пускать на стенку через проектор. Сейчас их делают на пленке и называют «слайды», а раньше их делали на стекле, и у папы было, наверно, тысяч пять таких диапозитивов или даже больше. Целых два огромных чемодана! И папа решил спасти свои диапозитивы. Он не взял никаких вещей, а только два огромных чемодана с диапозитивами. И так мы поехали в эвакуацию.
И по дороге папу обокрали. Это было очень смешно. Мы ехали поездом, в общем вагоне, где все видят, у кого сколько вещей и чемоданов. И я думаю, что вор по всему поезду долго высматривал, у кого из пассажиров самые большие чемоданы. Самые большие и самые тяжелые чемоданы были, конечно, у моего папы. Кто мог подумать, что в этих огромных кожаных чемоданах, тяжелых, как сундуки, человек везет в эвакуацию не какие-нибудь ценные вещи, а цветные стеклянные диапозитивы, или, как говорила моя мама, «стекляшки»!
И вот ночью, когда все спали, папа услышал, как кто-то осторожно стаскивает у него с ноги сапог. Папа спал на второй полке, не разуваясь, потому что у него были очень хорошие сапоги, и он боялся, как бы их не украли. И вдруг он посреди ночи слышит, как кто-то дергает с него сапог — не сильно, а чуть-чуть, сдернет немножко и уйдет, потом вернется и опять чуть-чуть сдернет. Ну, мой папа тоже был не дурак, — он притворился, что не слышит, что крепко-крепко спит, а сам не спал, а думал так: «Если я сейчас вскочу, вор скажет, что я все выдумал, что никакие сапоги он не дергал. Поэтому, — думал папа, — надо дать вору сдернуть с меня сапоги и тут же вскочить и схватить его, что называется, с поличным».
Теперь представьте себе такую картину: мой папа лежит и притворяется, что крепко спит. А вор в это время потихоньку стаскивает с него сапоги, уже один сапог снял до половины и второй до половины. Ну, думает папа, сейчас он снимет с меня оба сапога, и я ка-ак вскочу босиком и ка-а-ак схвачу вора за шиворот!
И в это время… В это время поезд подошел к станции, и вор потихоньку взял два папиных чемодана и потащил их к выходу. Папа все ждал, когда вор с него сапоги украдет, а вор в это время уже спустился из вагона с папиными чемоданами, и только тогда какая-то соседка толкнула папу в бок и сказала, что у нас украли чемоданы. Тут папа вскочил с полки, а бежать-то не может — сапоги на нем болтаются, наполовину стянутые. Пока он прыгал и натягивал эти замечательные хромовые сапоги, вор с чемоданами уже перебежал через платформу, нырнул под другой поезд, который стоял рядом, и был таков.