Он медленно уменьшался, уезжая по прямой и длинной улице, пока не стал совсем игрушечным.
Макаров закрыл глаза, представляя еще раз лицо учителя, и ему захотелось заплакать. Нет, не от горя, этого чувства не было у Макарова сегодня, а от непоправимой вины. Пустота, которую он ощутил при виде креповых воланов, разрасталась в нем, и Макарова не покидало чувство, что он что-то потерял, потерял безвозвратно.
Он проверил себя: учитель? Нет, Иван Алексеевич ушел, исчез для него не теперь, а десять лет назад. Скорей всего он потерял другое. Вместе с учителем исчез тот Макаров, тот девятиклассник, который должен был выбирать. Правда, оставались другие ребята, каждый из которых мог вызвать в нем уснувшие воспоминания, но это было не то, они все были людьми одного ряда, хотя бы возрастного, и хотя многие помнили увлечение Макарова искусством и его способности к рисованию, их его прошлое не волновало. Да, никого, пожалуй, не волновала судьба Макарова.
А Иван Алексеевич, Макаров попытался представить себе это, при встрече непременно бы спросил, как дела, имея в виду не пустой ответ, а ту фразу в школьном коридоре.
Макаров вздрогнул — вокруг хлопали крупные капли дождя. Сперва они ложились редко, как случайные пули, и не задевали его, но потом зачастили, и Макаров вмиг сделался мокрым.
Толпа, провожавшая автобус, рассеялась, и Макаров остался на дороге один.
Прятаться было бессмысленно, и Макаров медленно пошел, пробираясь сквозь светлые стебли отвесно падающего дождя. Старая мысль вернулась к нему: Ивана Алексеевича больше нет. Все. Он теперь только в памяти. Но память, эта бездонная кладезь информации, дырява. Она освобождает себя от ненужных знаний.
Смерть учителя вновь промелькнула у него перед глазами, начиная с тяжелого утра, с газеты, с пивной, с Кольки Суворова, с Сережи Архипова, одетого продуманно и тщательно. Неужели и он, Макаров, освободит свою память от Метелина, как эти двое, как произошло это и с ним однажды и непоправимо…
Макаров шел по булыжной мостовой, по скользким желтым камням и вдруг услышал тихое бульканье в кармане. Он сунул руку, вытащил четвертинку и обрадовался: вот хорошо, можно помянуть учителя, можно.
Но что-то щелкнуло в нем, сработало какое-то реле, и мысль, начавшая плести петли, оборвалась. Он представил себе, как все может быть: к четвертинке, не удержавшись, придется еще добавить, а завтра проснуться с тяжелой головой, а потом мучиться на работе, дожидаясь вечера. И уж учитель будет тут ни причем.
Макаров почувствовал страх. Четвертинку он сжимал в руке, но мысли его были о другом. Смерть учителя представилась ему вдруг последним шансом, последней попыткой для него, Макарова. Последней соломинкой, за которую, может, даже независимо от него, ухватилась его память.
Что-то требовалось сделать. Немедленно. Срочно.
Макаров вспомнил, что шел дождь, что вся его одежда промокла, и вдруг побежал, совсем не замечая, что дождь уже пролился, прошел.
Он убегал от прошедшего дождя, задыхаясь с непривычки, поскальзываясь на мокрых желтых камнях.
Он торопился, он опаздывал. Неожиданно он почувствовал, что все его тело, его голова — весь он живет сейчас совсем в другом ритме, чем обычно, чем еще сегодня утром. Сердце билось чаще, кровь бежала быстрее, глаза были зорче, мозг работал четче, скорей.
Ему захотелось что-то делать. Что, он еще не знал, но ему требовалось действие.
Первое, что он узнал про себя определенно, — ему захотелось есть. Дома Макаров поставил бутылку на подоконник, отворил дверцу буфета и достал черствый черный хлеб. Он посолил его круто, взял огурец и вышел на крыльцо, так и не переодевшись, весь мокрый.
Он жадно ел хлеб, размалывая его крепкими зубами, и чем больше ел, тем больше ему хотелось есть.
Он жевал и жевал, глядя на прозрачные, неподвижные лужи, как-то враз высветившие мрачный и тусклый двор.
1
Сразу пристегивать обнову Василий Лукич не рискнул, несерьезное это было бы дело: к ней ведь, к обнове-то, привыкнуть необходимо, и дома, не на людях, да и, кроме того, предстояли дела. Он завернул протез в приготовленную заранее холстину, забинтовал бечевой, привязал по краям кусок бельевой веревки на манер ружейной лямки и перекинул новую свою ногу за спину, проверив сразу, удобно ли она легла.
Затем он расписался в ведомости у вежливой гражданки, ведавшей выдачей всяких там не хватавших людям запчастей, отметил про себя, что немного, видно, уже осталось военных инвалидов, раз протезы начали выдавать бесплатно, поблагодарил ее, степенно кивнув, и вышел на крыльцо, лишь там натянув кепку.
"Все!" — вздохнул он облегченно и двинулся, постукивая своей деревяшкой по жесткому асфальту, в сторону городского парка, где была осенняя ярмарка. Слава богу, мучение кончилось, остальные хлопоты были приятными, хотя и не очень удобными. По сию пору Василий Лукич стеснялся как-то города, впрочем, не города, а городских жителей. Все ему казалось, что прохожие глядят на его убогую деревяшку, да еще, чего доброго, жалеют его, одетого бедновато и не по моде — в полосатый пиджак с накладными плечами, отчего они кажутся квадратными, и в такие же не новые брюки. От этого стеснения Василий Лукич шагал торопливо, не озираясь, не глядя на людей, хотя не видеть их было нельзя — девчат, одетых в короткие, намного выше колен нарядные платьишки, которые по нынешним городским понятиям и нарядными-то вовсе не считаются, ребят — в хороших рубашках и цветастых куртках, не то что прежде, когда все носили одежду на один цвет и манер. Что там говорить, даже в деревне молодежь одевается нынче пестро да ярко, про город ли говорить, и от этой яркости Василий Лукич чувствовал себя еще неуютней и неуверенней в своем костюме, с перекинутым за спину протезом, хотя и замотанным в чистую холстину, но все-таки четко прорисовывавшимся под материей, а особенно со своей деревяшкой, которая постукивала громко по асфальту, отмеривая каждый его шаг, и привлекала внимание чужих людей.
Так бы Василий Лукич, наверное, и лег в гроб с этой своей деревяшкой, кабы не Ксеша да не районный доктор старик Морозов. Ксеша этот разговор вела лет двадцать, но безуспешно, пока ей на помощь не поспел старик Морозов, страстный утятник и еще акварелист. В древней финской своей шапочке с козырьком и застегнутыми на пуговицу наушниками Морозов непременно заглядывал к Василию Лукичу, когда шел со своим легашом на Боровицкие озера, или с большой деревянной коробкой, где хранились краски и широкие листы бумаги, и чаще всего Василий Лукич сопровождал старика, посмеиваясь, когда тот ронял пенсне от выстрелов своей старинной тулки Пенсне Морозов привязывал шпагатом к одному уху финской старинной шапочки, оно не терялось при падении, и хотя доктор стрелял недурно, двустволка ему не требовалась, так как все равно больше одного выстрела подряд он сделать не мог. При морозовской охоте Василий Лукич сидел где-нибудь в сторонке, на сухом месте, ждал, когда доктор утолит свою страсть, принеся в измазанных утиной кровью руках пару крякв. Если же доктор рисовал, Василий Лукич через плечо к нему не заглядывал, не мешал, ждал, когда Морозов покажет свою работу сам, и, разглядывая акварели, все больше грустные, пасмурные по цвету, чаще молчал. Они вообще говорили немного, чаще всего о пустяках, чувствуя, однако, большее. Чувствуя, что между ними — черным, как уголь, стариком доктором, забавным внешне благодаря своему непомерно курносому носу и вовсе не забавным в самом деле, по существу, — и лесником, человеком тоже немолодым и по складу своей жизни малоразговорчивым, — есть что-то такое, что трудно обозначить словами, но что устанавливает внутреннюю связь людей. Словно какие-то нити тянулись между ними.
Эти нити и позволили однажды Морозову, шедшему по тропе вслед за Лукичом, сказать ему вдруг неожиданно:
— Что-то не нравится мне ваша походка, милый.
— Да уж чему тут нравиться, — ответил Василий Лукич, — какая уж тут походка!
Но доктор возразил:
— Вам надо бы протез, милый, а эту деревяшку в огонь — она вам мешает, позвоночник трансформируется, отсюда изменится кровообращение, сотрутся кости, в общем, вернемся, я вас погляжу, и не спорьте, милый, нам друг дружку стесняться нечего.
Так у Ксеши появился неожиданно союзник, он-то, собственно, и настоял на том, чтобы Василий Лукич поехал в город, на протезный завод, на консультацию и примерку, и Ксеша, угощая доктора крепким чаем из самовара, вскипяченного на душистых сосновых шишках, никак не могла нарадоваться, что Василий наконец уступил им обоим, что будет он теперь ходить не на деревяшке, а как все — на обеих ногах, хоть одна нога и ненастоящая.
Василий Лукич посмеивался, мешал в стакане ложечкой, разгоняя чаинки, и не осуждал, конечно, Ксешу, потому что понимал ее заботу. Может, раньше, годков двадцать назад, она и хотела бы идти с мужем, у которого на месте обе ноги, хотя бы на праздники, что ли, идти без этой стучащей по тротуару деревяшки. Но теперь было иначе. Теперь Ксеше было не до его красоты, но она горячилась по-прежнему, говорила, как бы спрашивая у доктора Морозова поддержки, что Василию станет легче ходить по кварталам, удобней опираться на настоящий протез, а не на эту липовую ногу, которую лесник сам и вырубал из сушеного полена, сам и приспосабливал, чтобы носить.