Нет так нет… Мы поужинали холодным варёным мясом и стали читать книжку про маленького Киша, эскимоса с Аляски: как он охотился, как в свой посёлок приносил мясо и шкуры медведей, когда ни один охотник, самый опытный, не мог выследить и убить зверя.
Читал Кристеп:
— «Слушайте меня вы, взрослые мужчины!»
Это слова самого Киша писатель приводил.
— «Никогда больше я не скажу ни слова на вашем совете. До тех пор не скажу, пока вы, мужчины, не придёте ко мне и не попросите… Запомните это вы все: это мои последние слова. Бок, мой отец, был великий охотник. И я, сын его, тоже пойду на охоту и сам буду добывать себе мясо…»
Молодец Киш! Вот бы и мне теперь тоже самому добывать мясо для себя и для других, тогда бы я… Тогда бы всё было иначе. Если бы я умел ходить на охоту, я бы ушёл в тайгу.
— «И отныне — пусть это запомнят все — делёж добычи, которую я принесу с охоты, будет всегда справедливым. Ни вдовы, ни дети не будут проливать слёзы по ночам оттого, что им не досталось мяса, и сильные мужчины не будут стонать и корчиться оттого, что они съели его слишком много. Я, Киш, сказал всё… — Презрительные взгляды провожали его, и насмешки сыпались ему вслед, когда он, стиснув зубы, не глядя ни вправо, ни влево, выходил…»
Кристеп продолжал читать, но дальше я слушал плохо, так и не понял, почему удачнее всех охотился маленький Киш. А переспрашивать мне не хотелось.
— Однако, мы тоже что-нибудь придумали бы не хуже Киша, — сказал Кристеп, закрывая книжку. — Чтобы мяса хватало всем, чтобы старухи по ночам не плакали от голода.
— Конечно, придумали бы, — сказал я.
— Отец рассказывал: раньше якуты, юкагиры, эвенки, луораветланы, орочёны, эвены тоже голодали часто, как и племя Киша. Не знали совсем ничего. Отец у меня буквы узнал, когда ему двадцать пять лет было.
— Да ну?.. — не поверил я.
— Точно…
— А кто такие руола… луора…
— Луораветланы… Луораветланы — так сами себя чукчи называют, — догадался Кристеп, что я хочу спросить.
Мы рассматривали в этой книжке картинки, когда во дворе раздался сердитый бас Сольджута. Кристеп, как был, в рубашке, выскочил наружу.
Потом в сенях послышались голоса, отворилась дверь. Через высокий порог перешагнула мама.
— Ты что же так задерживаешься после школы? — начала она, не дав мне ничего сказать. — И не предупредил, что к товарищу пойдёшь… Я вернулась домой, сижу жду, жду, места себе не нахожу, а ты об этом и не думаешь!
— Ты разве сегодня не дежуришь? — спросил я. — Ты сама говорила утром…
Она как-то сбоку посмотрела на меня.
— Моё дежурство отменили. Собирайся, и пойдём. Уже поздно, тебе пора ложиться.
— Ты завтра за мной зайди, — сказал я Кристепу на прощание. — Я ждать буду.
Кристеп проводил нас до ворот, и мы с ней вдвоём пошли через площадь в темноте. Я часто сбивался с протоптанной тропинки, попадал в глубокий снег. Мама тогда останавливалась и поджидала меня.
Она молчала, я молчал. Так мы и дошли до нашего дома.
В окнах было темно.
Значит… значит, о н ещё не у нас сегодня вечером? Может быть, мама послушалась меня и его совсем у нас не будет, никогда?
Дома мама, по-прежнему не говоря ни слова, разделась и села на стул у стола. Я тоже разделся, сам повесил телогрейку на гвоздь и пристроился за маленьким своим столиком у окна. К маме я сидел спиной. Я не хотел сейчас видеть её. Но вдруг мне показалось, что она плачет. Да, плечи у неё вздрагивали, лицо она закрыла обеими руками, слёзы просачивались сквозь пальцы, пальцы были мокрые.
И мне стало страшно!.. Никогда, никогда, никогда я у неё слезинки не видел, а ведь нам бывало трудно в Москве — мы там жили в общежитии медицинского института. Ну и пусть плачет, сама виновата! Кто её просил? Но потом я её пожалел, сам чуть не заплакал. Лучше бы она злилась и кричала, как днём, что у меня нет сердца.
Подойти бы к ней… Но я остался сидеть и, снова отвернувшись, сказал маме:
— Фёдор Григорьевич так Фёдор Григорьевич.
Пусть, раз она так хочет. Только чтобы меня он не трогал, меня не касался. Лучше я буду один жить.
Мама слушала и продолжала плакать.
А я не понимал: чего же теперь всхлипывать — сказал же, что согласен.
В школу мама сходила.
Не знаю, о чём они говорили с Верой Петровной, только учительница сказала мне, когда начался первый урок:
— Ты, Савельев, поступил очень нехорошо. Ничто тебя оправдать не может, так и знай! Что же это получится, если каждый из нас станет драться, когда у него плохое настроение? Или я тоже начну вас бить, если вы не станете слушаться? А ведь вы часто не слушаетесь… Что тогда получится, Савельев? Кулаками никому и ничего не докажешь. Нужно уметь сдерживаться.
Я слушал её и сдерживался. Вера Петровна всегда так: если начнёт о чём-нибудь говорить, то говорит долго-долго. Одно и то же любит повторять несколько раз, — это для того, чтобы её слова лучше проникали в наше сознание. Ещё она требует, чтобы все её внимательно слушали, смотрели бы ей прямо в лицо, а не шарили глазами по сторонам.
— Ты слышишь меня, Савельев?
— Слышу, — ответил я.
— Хорошо, что слышишь, но только слушать — этого недостаточно, этого мало, — добавила она. — Тебе надо всерьёз подумать о своём поведении и улучшить его. Я была бы рада, если бы ты извинился перед Костей! Это доказало бы, что ты понял, что ты осознал свою ошибку.
Ну уж нет! Ещё чего!..
С Костей мы не разговаривали. Но и не дрались больше. Он не пришёл, когда я его вызвал: я напрасно ждал за сараем, напрасно мёрз. А через Кристепа он в тот же день мне передал, что не может драться — ему нельзя как председателю совета отряда… Не хочет — и не надо. Значит, я победил!.. А лучше бы честно признал, что боится.
Но что Костя!.. Не до Кости мне было.
О н стал жить у нас, переехал со всеми вещами. Одну большую медвежью шкуру повесили на стенку возле маминой тахты, а другую расстелили на полу. Мама жалела, что шкура на полу будет пачкаться и тереться, а он пообещал ещё одного медведя убить, когда понадобится. Ружьё его — двустволку — повесили над тахтой, под самым потолком: я не мог до него дотянуться, даже когда подставлял стул, а на стул табуретку. И патроны спрятали в нижний ящик шкафа, а ящик заперли на ключ — нарочно врезали туда замок.
Не очень-то мне нравилось теперь возвращаться домой после школы. Зато утром я его мало видел. Он уходил на работу, когда я ещё спал или делал вид, что сплю. В пять часов он уже дома, а я — на уроках! Хорошо, что наш класс занимается во вторую смену. Боюсь, как бы не перевели в первую с третьей четверти, иногда так делают. Я к нему, когда мы всё же встречаемся, вообще стараюсь не обращаться, а если приходится, то не называю ни «дядя Федя», ни как-нибудь иначе.
Уроки я стал делать больше по вечерам, чтобы можно было сидеть за своим столиком и молчать, не оборачиваться к ним.
Мама — та даже удивляться начала, с чего это я сделался таким прилежным. Эх, сказать бы ей с чего!..
Однажды я вечером пришёл из школы, а они сидят и пьют чай. Мама встала, налила мне в тарелку супу с мясом и картошкой, нарезала хлеба. Потом уселась напротив и принялась расспрашивать: не дрался ли я опять с Костей, не поймал ли новую двойку, не ругала ли меня Вера Петровна. Я ел суп и отвечал ей «да», «нет», а подробно, как раньше, не рассказывал.
Пока я ел, Фёдор Григорьевич поднялся из-за стола и хотел пойти в сарайчик, принести дров, чтобы затопить печку. Уже по два раза приходится топить, вечером обязательно, иначе холодно в комнате по утрам: одеваешься, а зубы стучат.
Мама увидела, что он пошёл к двери, и не дала ему выйти — загородила дорогу.
— Ты куда раздетый? — сказала она строго, как мне иногда говорит. — Сейчас же надень телогрейку, иначе я тебя никуда не выпущу!
Как она может его выпустить или не выпустить, когда он в десять раз сильнее её? Но Фёдор Григорьевич послушался — надел телогрейку, а мама поднялась на цыпочки и нахлобучила ему шапку. И только после этого дала пройти.
Он скоро вернулся с большой охапкой, грохнул швырок около печки и стал её растапливать. Пригодилась сухая кора, которую мы подобрали и посушили в духовке.
В печке загудело пламя, ярко светились оранжевым светом дырочки, что проделаны в чугунной дверце для тяги.
Маме нужно было уходить: сегодня она в самом деле дежурила в ночь.
— Перед сном, Женя, выпей молока, — сказала она. — Я оставлю на плите в кастрюле.
И она собралась выйти в сени: молоко у нас там хранится, в кладовке. Здесь оно зимой замёрзшее — твёрдые белые круги. Как растопишь один такой круг, получается целый литр. Мама сразу привозит двенадцать — пятнадцать кругов, чтобы хватило надолго.
Она уже пошла к двери, но теперь Фёдор Григорьевич стал перед ней.
— А ты?.. Ты куда? — спросил он. — Оденься…