— Сейчас починю! — крикнул Димка.
Он взял из комнаты стул и пошел к распределительному щитку менять пробки.
Через две минуты в комнате снова горел свет. И это было очень кстати, потому что в квартиру ввалилась ватага ребят. Валя Сидоров держал под пальто гитару, чтобы она не замерзла. Петя Маркин откуда-то достал трензель, а Силкин прямо тут же, в коридоре, провел по рту никелированной губной гармошкой.
— Брось, брось! — прошептал Димка и указал пальцем на дверь Савелия Яковлевича.
Пришло к Димке девять человек. Трое имели гребешки с папиросной бумагой, а Горшков, как и было раньше с ним договорено, притащил в авоське шесть пустых бутылок, которые он тут же налил водой: одну — до половины, другую — чуть побольше, третью — поменьше, и так далее — и установил свою батарею на столе.
Вообще Горшков не собирался приходить. Раз Димка ведет против его дружка Парамонова подрывную деятельность, думал он, пусть сам и наяривает в оркестре. Но, с другой стороны, было удивительно: почему Димка приглашает его к себе домой? Горшков колебался, но потом, когда ему предложили играть не на гребенке, а на его родных бутылках, он пошел к Парамонову узнать, как тот относится к Димкиному приглашению.
— Что ж… Если хочешь — иди, — равнодушно сказал Юра. Но вдруг его осенила новая мысль: — Слушай, обязательно иди! Моей рукой там будешь. Понял, Пипин?
— Понял! — ответил Горшков и заговорщически подмигнул.
А вот Толя Гагарин отказался наотрез, когда Димка приглашал его. Он спросил:
— Из каких инструментов будет ваш оркестр?
— Ну, из гитары — раз, балалайки — два… — начал считать Димка.
Но Толя его оборвал:
— Хватит! «Во саду ли в огороде» собираетесь играть? Не приду. Этот ваш оркестр — халтура…
— Значит, по-твоему, нам вовсе нельзя собираться?
— Почему же не собираться? Играйте… кто вам запрещает?
Димка упрашивать Толю не стал, хотя собирался пригласить его в дирижеры.
У двоих ребят: Шуры Гинзбурга и Коли Глазкова, не было ни одного инструмента.
— Не волнуйтесь, — сказал Димка, — сейчас что-нибудь подберем.
Он взял на кухне чью-то стиральную доску из гофрированного цинка и большую кастрюлю и таким образом окончательно укомплектовал оркестр.
— Какую первую песню сыграем? — спросил он, когда все ребята уселись, держа в руках свои инструменты.
— Краковяк! «Светит месяц»! «Дубинушку»! — посыпались предложения.
— Давайте марш Черномора из «Руслана и Людмилы», — сказал Горшков, любовно проводя деревянной палочкой по своим бутылкам.
Они по-разному зазвенели.
— Это классическая музыка. Нам надо попроще. Я предлагаю «Светит месяц», — сказал Димка и, на манер эстрадного конферансье произнося «н» в нос, добавил: — Старинный русский романс! Значит, так: первый куплет мы играем на инструментах, а потом вступает хор…
Димка взмахнул метровой линейкой, которая ему служила дирижерской палочкой, и… тут пошло невообразимое. Валина гитара, которая более или менее правильно вела мотив, была совсем заглушена. Маркин отчаянью колотил в трензель, и казалось, будто едет пожарная машина с колоколом. Кастрюля издавала какие-то тупые звуки. Стиральная доска, по гофрированной середине которой водили ложкой, рычала, как тигр. И только на втором куплете, когда вступили гребешочники, можно было чуть-чуть уловить, что играется «Светит месяц».
Вдруг в Димкину дверь ожесточенно постучались.
— Товарищ Бестужев, что это значит?! Час от часу не легче! — заглянул в комнату Савелий Яковлевич.
— Здесь ансамбль ученической песни и пляски, — попытался сострить Сидоров.
Но никто не улыбнулся, потому что, увидев старика, все немного струхнули.
— Вы это дело бросьте, ежели играть не умеете! — строго сказал Савелий Яковлевич. — Драть вас надо за такую игру! Ни такта, ни мелодии. Так и за милиционером посылать не придется — сам придет.
— А-а… как же нам играть?! — робко спросил Димка и подумал: старик опять будет жаловаться маме — нарушение тишины.
Савелий Яковлевич, шлепая туфлями со сбитыми задниками, вошел в комнату. В его отполированной лысине отражался желтый абажур с лампочкой.
— Батюшки! — сказал он. — Вот, оказывается, где моя кастрюля! И стиральная доска Марьи Ивановны тут! Это что же, она вроде пианино служила? Хороши! На чужой собственности песенки наигрывают!
— А что же тут плохого? — упавшим голосом спросил Димка.
— Все плохо! — вдруг сказал Савелий Яковлевич, ладонью погладив свою лысину. — Во-первых, кастрюлю и стиральную доску из оркестра надо немедленно выкинуть, а во-вторых, я сейчас приду.
К удивлению всех ребят, а к Димкиному в особенности, Савелий Яковлевич принес из своей комнаты две расчески, старую балалайку и гармошку, на которых иногда поигрывал в зимние вечера.
— Теперь мой инструмент будет заглавный, — сказал он, усаживаясь с гармошкой перед ребятами, — а вы, значит, пособляйте. Ты на балалайке играешь? — обратился он к Сидорову.
— Играю.
— Бери ее. А ты, — сказал он Маркину, — трензель брось. Станешь дергать за гитарные басы. Это у нас как контрабас будет. Сможешь?
— Смогу. Только покажите, как.
— За показ деньги платят. Но вам уж по знакомству…
Димка глядел на соседа. У него отлегло от сердца.
Савелий Яковлевич настроил гитару и балалайку, а затем, видимо желая проверить настройку, вдруг ударил на балалайке «Барыню». В глазах у ребят замелькали его черные, изъеденные углем пальцы.
Старик словно помолодел. Он весь стал ходить ходуном, изгибался, притопывал ногой, потом вдруг ловко перекинул балалайку через плечо и, брякнув по струнам в воздухе, поймал ее за спиной, а затем, не переставая играть, пропустил ее между ног. Он играл и, подмигивая ребятам, весело подпевал:
— «Сударыня-барыня… барыня-сударыня…»
Вскоре заиграл оркестр. Савелий Яковлевич, держа в руках гармошку, дирижировал головой. Он то кивал на гребешочников, заставляя их петь потише, то глазами давал понять Вале Сидорову, что теперь очередь балалайки, то, устало тряхнув головой, приказывал всем на полный голос включаться в песню.
— «Све-тит месяц, све-етит ясный, све-етит полная луна…» — с воодушевлением, во все горло орали ребята и удивлялись сами себе — как у них хорошо получается.
— С вами хоть в Большой театр! — сказал в перерыве Савелий Яковлевич. — Разыгрались, что симфонический оркестр.
— Мы к вам в школу готовимся, — пояснил Димка. — На вечере хотим выступать.
— Слыхал про вечер… слыхал… — сказал Савелий Яковлевич, сворачивая себе из махорки толстую цыгарку. Кругом в магазинах полно папирос, а старик почему-то любил только махорку. — Приходите. Вот этого человека девочкам покажите — уж больно ловко он на бутылках играет. От всей души. — Савелий Яковлевич дымящейся цыгаркой указал на Горшкова.
— Бутылки ему давно по душе — доходная статья, — сказал Димка с явным намеком. — А вот учеба…
— Мы что, сюда говорить пришли или репетировать? — сказал Горшков и плеснул на Димку из своей бутылки.
— Ты не балуй, не балуй! — Савелий Яковлевич пригрозил пальцем. — А почему бы и не поговорить? «Ученье — свет, а неученье — тьма», и про это дело всегда говорить стоит.
— «Век живи, век учись, а дураком помрешь», — такая тоже пословица есть, — не растерялся Горшков.
— Наш Горшков, Савелий Яковлевич, еще и не такое может брякнуть, — усмехнулся Димка. — Он все, как попугай, за своим дружком Парамоновым повторяет. Тот скажет, что класс без отличников — бедность не порок, и этот тоже сочиняет, но оставленный на дополнительные занятия — без вины виноватый.
— Я гляжу, этот ваш Парамонов литературный человек, — уважительно сказал Савелий Яковлевич. — Его тут нет, а? Ну, тогда кто скажет, откуда это: «Учись, мой сын: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни»?
— Гм! Трудный примерчик, — сокрушенно покачал головой Горшков. — Из «Бориса Годунова». Это всё так взрослые говорят: «учись», «учись», а сами, если разобраться, наверно еще хуже нас учились.
— Уж если говорить начистоту, я тоже сорви-голова был, — вдруг весело хлопнул себя по коленке Савелий Яковлевич. — Выгнали меня из школы за двойки, а отец — меня пороть. «Я за твое ученье деньги платил, свой пот проливал, а ты, кровопиец проклятый, разор семье нанес!» Он порет, а я думаю: «Без школы проживу». Такая блажь вошла в голову. Думал, что проживу, а потом гляжу — дело туго идет. Был я сторожем, потом извозчиком, затем банщиком — купцов, значит, до революции мыл. В общем, на всех лакейских должностях побывал. Вот я сижу иной раз — уже сейчас, значит — и думаю: «А будь у меня различные формулы в голове, кем бы я тогда стал? Кто знает, может, академиком или генералом…»
— Это не обязательно, что все плохие ученики будут несчастными. Толстой тоже неважно учился, — сказал Горшков.