К тому же все время теперь хотелось есть. Необыкновенно вкусным казался каждый ломтик хлеба. Когда приносили его из ларька и распределяли на день, папа самолично разрезал буханку, сперва тщательно примериваясь, словно наносил рисунок на раскрой. И так не хватало сладкого, что однажды, когда мама вечером читала вслух «Мертвые души» Гоголя и прочла то место, где Собакевич говорит: «Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму в рот», Катюшка, вздохнув, вдруг тихо и мечтательно сказала:
— Если б сахаром, я бы взяла… обкусала…
А к весне из военкомата прислали в дом номер десять похоронную, в которой говорилось, что Константин Ермаков пал смертью храбрых.
Кто-то напишет об этом на далекий уральский завод Клаве — соседке, которой еще так недавно Коля с Женьчей носили записочки от Кости?..
Коля подсел было к роялю, чтобы подобрать «Сулико» — любимый мотив, который часто игрывал по вечерам во дворе на мандолине Костя Ермаков, — но знакомая мелодия, едва нащупалась она на клавишах, так больно ударила по сердцу, что Коля тихо закрыл крышку рояля и отошел, неловко ступая, подальше от инструмента.
Больше он не подходил к роялю.
Иногда мама пыталась усадить его снова, уговаривала, что нельзя бросать занятия музыкой, что у него большие способности.
— Мамочка, я тебя прошу… не надо! — говорил в таких случаях Коля.
И было в его голосе нечто такое, что заставляло Наталью Николаевну отступаться.
Впрочем, и рисовал он в это время тоже мало. Иногда он садился в свой уголок, брал цветные карандаши, пытался нарисовать в альбомчике какие-то взрывы, темно-зеленые самолеты с крестами, низвергающиеся в клочьях пламени и космах дыма с неба. Но часто, не закончив рисунка, бросал его. То, о чем ему хотелось рассказать, то, что он всем своим существом стремился изобразить, сейчас не удавалось. И он по нескольку дней не брался за карандаши.
Теперь ему очень хотелось каким-нибудь простым, посильным делом участвовать в труде взрослых. Однажды он взялся сколачивать папе раму для раскроя. Федор Николаевич слышал, как он возился за стеной в коридоре, как стучал молоток. Дело, видно, пошло на лад. Коля даже замурлыкал свою любимую песенку: «Никто пути пройденного назад не отберет, Конная Буденного, армия, вперед!» Затем послышался мягко тяпнувший удар, и Коля замолк. Федор Николаевич приоткрыл дверь и заглянул в коридор. Коля сосал палец.
— А забивать гвозди я все равно научусь… мне и не так уж больно.
Но по-настоящему пришлось потрудиться летом, на огородах Мамонтовки.
Переезжали туда с вещами на попутном грузовике. И, конечно, Коля выговорил себе право сидеть на самом верху, среди торчавших вверх ножками стульев, обернутых скатертью тазов и прочей утвари. А ее набралось много, так как оказию с грузовиком сообща использовали несколько знакомых семей.
Ходко катил грузовик по Ярославскому шоссе. Сверху все представлялось Коле в каком-то новом виде. Он мчался на уровне крыш трамваев и троллейбусов, видел совсем близко их дуги, сыпавшие искрами с проводов над самой головой, площадки грузовиков, зеркалящий верх автомобилей, с которых соскальзывали отражения облаков.
В лицо ударил загородный ветер.
Проезжали мимо территории Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, на которой Коля бывал вместе с папой и Катюшкой. Теперь здесь все было молчаливо и сурово. Черные жала зениток были нацелены в небо, воспаленное и тревожное в этот закатный час.
Солнце заходило за Москву.
И в огненном небе, словно оплавленные по контуру, гордо и непреоборимо устремленные к какой-то прекрасной цели, простерли в неудержимом порыве руки с серпом и молотом, скрестив их перед собой, два стальных исполина — рабочий и колхозница.
Коля и прежде знал эту знаменитую скульптуру — видел и здесь, возле выставки, и в кино, и на обложках журналов, и на спичечных коробках. Но никогда еще не казались мальчику столь прекрасными и величественными эти стальные статуи, как сегодня, когда за ними тянулись к расплавленному небу зоркие зенитки и всплывали к облакам рыбы аэростатов, охранявшие великий город, который поднял над миром знамя свободного, вдохновенного, побеждающего труда с молотом рабочего и крестьянским серпом…
И, когда приехали в Мамонтовку и пошли утром на огород, Коле уже не терпелось скорее стать вместе со всеми тружеником.
Он отошел в сторонку, незаметно наклонился, поднял комок земли, потер его между пальцами, сжал что есть силы, чтобы собственной рукой, материально ощутить, что же это такое наша земля — кроха, щепотка того, на чем стоят города и защищающие их пушки, на чем живут родные люди и растет вкусный трудовой хлеб. Увидя, что Федор Николаевич с интересом наблюдает за ним, Коля смущенно бросил комок на землю и отряхнул руки.
Но работа оказалась нелегкой, грязной и совсем не такой, какой представлял ее Коля, когда ехал в Мамонтовку. Ломило спину, темнело в глазах, сводило плечи, горели натертые с непривычки руки. Огород был небольшой, всего три сотки, но хлопот хватало. Да и не было у папы с мамой, видно, большого сельскохозяйственного опыта, и, пожалуй, впервые им пришлось самим сажать и выращивать картошку.
Дело сразу не давалось. Но папа, который любил во всем докопаться, как он говорил, до самых корней, раздобыл уже какие-то брошюрки, потолковал со знакомым агрономом и теперь с жаром объяснял, как и для чего надо окучивать картофель. Оказывается, от корня под землей идут побеги, стебли, сталоны, а на них образуется нечто вроде почек. И вот этот сталон так и норовит пробиться ростком из почки на свет. Если ему это удастся, он пойдет в ботву. А кому она нужна? Вот и окучивают картофель, гонят сталон в землю.
Очень интересно рассказал обо всем этом Федор Николаевич, и Коля теперь, постигнув смысл окапывания, не отставал от взрослых, работал на огороде. «Вот молодец у нас папка! — восхищался он, повторяя слова матери. — Всегда он докопается до самых корешков! А уж тут это именно так… Верно, мамочка?»
Чем дальше отодвигалась война от Москвы, тем увереннее входила в свои обычные права жизнь. И хотя не горели по вечерам огни на московских улицах, а синие шторы затемнения с вечера опускались на всех окнах, и не было дома, в котором бы не болели душой, не тревожились за кого-нибудь из близких там, на отодвинувшемся фронте, но отогнавший врага город уже вынул мешки с песком из витрин, разобрал баррикады у застав. Столица еще сохраняла во всем суровый военный порядок, но уже не походила на тот молчаливый, настороженный военный лагерь, каким она была поздней осенью 1941 года.
Прогремела над всеми материками и океанами слава великой битвы на Волге, равной которой еще не слыхал никогда мир.
Кое-кто уже возвратился из эвакуации. Вернулся во двор дома номер десять в Плотниковом переулке и Женьча Стриганов. Он сильно вырос за год, немножко огрубел, и Коля при первом же дружеском пожатии руки приятеля почувствовал, что у Женьчи стали очень широкими ладони.
— Здоров, Коля-Николай! — приветствовал его Женьча. — Ну, как оно все у тебя идет? Порядок? Чем дышишь? Малюешь-рисуешь? Покажи после. А я, Коля, хватанул работенки. В МТС[1], по ремонту инвентаря сельскохозяйственного. Знаешь, сколько один трактор ХТЗ[2] на прицепе косилок-агрегатов тянет? А?.. То-то!.. А под Сталинградом-то слыхал? Сколько наши в плен забрали! Триста двадцать тысяч! Во как дали!..
И опять он, этот Женьча, знал все лучше других и помнил все цифры наизусть — и сколько самолетов сбили и сколько в плен взяли, — все решительно он знал и помнил. И по-прежнему Женьча чувствовал себя хозяином во дворе, как будто не он сам, а Коля куда-то уезжал.
А дворы теперь были разгорожены, соединены, и стал Женьча признанным всеми мальчишками повелителем пяти дворов. А Коля-то думал, что он, так много за это время понявший, столько в Москве переживший, по всем статьям обойдет Женьчу и тот наконец уступит ему первенство… Не тут-то было!
Впрочем, все это сейчас уж не так занимало Колю. Двор для него теперь перестал быть самым главным местом. Осенью Коля поступил в 61-ю школу Киевского района и назывался отныне учеником первого класса «А». Это была настоящая школа, не то что музыкальная, в которую его до войны водила мама. Нет, тут он стал действительно школьником. Когда за ним закрывалась, впустив его, дверь школы, Коля чувствовал, что он с этого момента полностью отрешен от всех будничных, домашних и даже дворовых дел. Ведь там, во дворе, чем бы он ни занимался, он всегда чувствовал себя немножко под крылышком у мамы, знал, что за ним следит, на него взирает, его оберегает мамино окно.
А теперь его взяли под свое высокое покровительство уже другие люди, подчинили себе иные правила: он стал учеником. Главным местом в его жизни сделалась школа, самыми могущественными для него отныне были учителя, и среди них самая важная — Елизавета Леонидовна Островская, его учительница.