Но Теняков больше ничего не сказал. Он сосредоточенно глядел на дорогу. И лицо у него было тихое и печальное. Мне в зеркальце были видны их с директором лица, и казалось, что молча они о чем-то говорят друг другу. И было странно, что наш усатый директор для Тенякова был просто Валя. И от этого я вдруг представила себе, что когда-то он тоже учился в третьем классе и, наверное, хулиганил, а учительница кричала: «Марголин! Выйди из класса!..» Вот про его сына Женьку я такое представить себе не могла; Женька, по-моему, так и родился с пятерками и со скрипкой.
Мы давно проехали и Кагальник, и Злодейскую и, наверное, уже подъезжали к Мокрому Батаю, и тут директор сказал — так, как будто они перед тем все время между собой разговаривали:
— На тгетьем с техникой завал. Пошлите туда кого потолковее.
Теняков кивнул и спросил:
— Проходу?
— Давай хоть и Пгоходу. — Директор вспомнил что-то смешное и засмеялся: — Ну, Пгоходиха вам даст жизни! Гогдон, — обратился он к папе, не оборачиваясь и глядя на него в зеркальце, — слыхал, как эта баба на пгошлой неделе огала у нас возле НИМИСа? «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»
И снова расхохотался.
— Кошмагная женщина! «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»
Я тоже хихикнула и поглядела на папу. Папа сидел выпрямившись. Он вежливо улыбался, и лицо у него было застывшее, такое же, как год назад, когда я чуть не наступила на гадюку в военведской роще и папа очень спокойным голосом говорил мне, чтобы я не двигалась и стояла неподвижно…
И я увидела, что и директор тоже видит, как папе страшно. Он отвернулся от зеркальца и стал смотреть вперед, на дорогу. И так мы ехали и молчали, и мне почему-то начало делаться так, как будто к нам в «эмку» подсел кто-то пятый и от этого теперь всем нам так нехорошо и тоскливо.
А потом директор сказал — и голос у него был спокойный и трезвый:
— Гогдон, вы лучше все-таки выйдите. На попутках доедете.
— Да, — пробормотал папа. — Я действительно боюсь, что ее укачало. Ее в машине всегда укачивает…
Это было вранье. И я видела, что все поняли, что это вранье. Но никто папе ничего не сказал, и я тоже.
И только перед тем, как выйти, папа на одну секундочку коснулся руки директора и тихо пожал ее. Тот слабо улыбнулся и тотчас же отвернулся, как будто и не заметил. Точно при этом Пятом ни говорить «спасибо», ни прощаться не полагалось тоже.
Не успели мы выйти, как «эмка» рванулась с места и укатила, а мы остались стоять на краю дороги под горячим, точно духовка, солнцем.
Папа молчал. Но взрослые всегда сердятся и молчат, когда наврут, и поэтому я тоже не заговаривала.
Сзади нас в канаве как ненормальные стрекотали кузнечики, а мимо, охлестывая пылью и не обращая внимания на папин поднятый палец, одна за другой проносились груженные зерном трехтонки…
Весь институт: и папа, и папины студенты, и другие преподаватели — все на уборке.
Но больше они гасят пожары. Горит хлеб. Это очень красиво. И очень страшно. Раскаленные суховеи секут лицо угольной пылью с Донбасса. Уголь и сажа скрипят на зубах, забиваются в нос, в глаза… Дышать нечем. По Верблюду ползут разговоры: «Вон они когда себя оказали…» — «Чикаются с ними. Взять за глотку…» — «Чего уж и ждать, когда…»
Дальше шепотом: «Да вы что?!» — «Ну, я вам говорю… Выявили…»
«Мне очень неприятно, но я хотел попросить вас… Это насчет Васи Силантьева. Вася — славный парень… Я, разумеется, в нем полностью уверен. Но все-таки скажите ему, вам это удобнее, Лев Маркович… Не следует ему столько спорить с Валюшей. Вы понимаете, о чем я… Валюша его любит, но вы ведь знаете, какая она у нас… бескомпромиссная…»
«Я, знаешь, — это говорит Вовка, — изобрел бы такое стеклышко, приложил к человеку потихоньку — и пожалуйста: сразу видать, шпион он, или троцкист, или советский… А так и не разберешь ничего».
Через неделю после того, как мы с папой ездили к невропатологу, от солнечного удара умер начальник политотдела совхоза Тимофей Сергеевич Теняков.
Это был день, когда было тридцать девять градусов, и за день вспыхнуло три пожара зараз — один на третьем и два на одиннадцатом отделении, и вихрем горячего воздуха унесло в жерло Васиного комбайна мою тюлевую бабочку, которую мы с папой купили в ростовском универмаге.
Вечером Теняков пришел с поля без фуражки и сказал, что фуражку он потерял. Он сказал, что у него болит голова, и велел Искре сбегать в поселковый за папиросами. Но не успела Искра добежать до калитки, как в доме что-то грохнуло, Искра вернулась и увидела отца, лежащего на полу, а рядом скатерть со всем, что на ней было, и опрокинутый чайник, из которого ползла лужа.
Белое солнце било в медные трубы оркестрантов. Смотреть на них было нельзя… Тот самый дядечка, который с судком и бидончиком шел мимо нашего столика, когда мы провожали Скейларда, стоял на грузовике, прикрывая затылок газеткой, и говорил речь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Нелепая смерть вырвала из наших рядов несгибаемого большевика и честного ленинца! Невозможно поверить…» Он говорил, а Теняков лежал в красном гробу возле его ног — строгий, с привинченным к груди орденом. А рядом на грузовике стояли похожий на Сережу Кострикова Ким, и маленькая глупая Искра, и заведующая библиотекой Нина Алексеевна — жена Тенякова. И у Искры было такое лицо, как тогда, когда мы ей пели: «Обманули дурака! На четыре кулака! А на пятый стуло…»
А я стояла в салюте со своим классом, смотрела на них, и перед глазами у меня было одно: как неподвижными спокойными глазами Теняков провожает мою злосчастную бабочку, проглоченную комбайном, а потом медленно снимает с головы белую свою фуражку, расправляет ее аккуратно и, оглядевшись по сторонам, засовывает в жерло комбайна.
Наша вожатая Ирочка Марголина оказалась — Герой. Оказалось, что она помогла Органам разоблачить и выявить подлинное лицо своего отца, который оказался врагом народа, подкупленным иностранной разведкой!
Вовина сестра — старшая пионервожатая Валерия — стояла у доски и рассказывала нам про этот замечательный Ирин подвиг и про то, как теперь мы должны гордиться своей вожатой, которая повторила подвиг Павлика Морозова!
Валерия читала нам из разных писателей о подвигах и героизме, а мы сидели онемевшие, ошарашенные немыслимым величием подвига нашей вожатой, сознавая собственное свое ничтожество и невозможность до конца осознать и восхититься им в той мере, которой он несомненно заслуживает.
И тут дверь распахнулась — и на пороге предстал Генка Дубовик, второгодник из четвертого «а».
Глаза Генки сверкали восторгом.
— Эй! — крикнул нам Генка. — Вы чего тут сидите?! Там во дворе наш Женька вашу замечательную Ирку убивает!
Наша школа выстроена в виде буквы «П». Снаружи она белая, а внутри из красного кирпича. Посередине двора, чуть справа от котельной, навалена здоровенная куча угля.
И вот здесь, на этой куче, мы увидели нашего «гогочку» и отличника, «гордость школы» Женьку Марголина, который кусок за куском швырял антрацитом в голову своей любимой сестры — нашей вожатой Иры.
— Курва! — рычал Женька. — Курва!.. Курва…
— Что это?! — в ужасе завизжала Валерия. — Что он делает?! Да уймите же его кто-нибудь, уймите!
Но никто не сдвинулся с места.
А Ира стояла, прижавшись к красной кирпичной стене, — тоненькая, в синем своем вельветовом платье, около огромной красной стены; она не отворачивалась и только слабо прикрывалась рукой. И кровь и слезы, перемешанные с угольной пылью, стекали у нее по лицу.
Папа разлил кагор по стаканам — себе, маме и мне.
— Все, Витька, — сказал папа. — Вот ты и большая. Что ж… Подымем стаканы, содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует разум!..
И мы чокнулись и выпили. Я сидела между моими мамой и папой, смотрела на них, и мне сейчас было так, как однажды, когда я шла от Саши — Саша живет на одиннадцатом отделении — и началась гроза, и тут небо раскололось и с грохотом рухнуло вниз, и полился дождь, а небо грохотало, и мне вдруг перестало быть страшно, и стало все замечательным…
Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.
Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела — Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей — бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере — расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…