и старых и малых — возле рва. А Пропойск горит… Солдаты немецкие окопы роют, дзоты бетонные в землю вкапывают. Потом, как только стемнело, нас этой самой дорогой, что напрямик ведет на Могилев, погнали… Когда шли по деревне, я улучил момент и вскочил в один из дворов и спрятался там, но хозяин тут же выдал меня. Конвоиры только похохотали, посмеялись над стариком — поблагодарили этак за то, что указал на меня. Они, видимо, подумали, что я новичок, не ихний…
Утром пригнали нас в Рабовичи. Там всех проверили — кто мы и откуда. Ближних, чего я совсем не ожидал, отпустили. Эх, мы это кто куда, только бы подальше от беды! Я решил идти домой через Улуки и Закрупец. Проню перешел, лесом иду — тихо. На Закрупце встречаю Павла Семенчука. Он говорит мне: «Не ходи покуда в Ходоров… Немцы свирепствуют — избача гиженского убили… Будто бы кто-то уничтожил трех ихних солдат, так они и лютуют… Пережди лучше здесь, у меня».
И я остался. Павел баню протопил. И Муравьев — этот, который сейчас агентом по страховке, — тоже пришел в бане помыться (до войны-то он секретарем сельсовета был). Мылись мы, говорили. Потом Муравьев заморгал глазами — чуть не заплачет — и ляпнул: «Знаешь, Герасим, убили немцы твою женку… Извини, но не мог я не сказать». — «Откуда тебе известно? Кто тебе сказал?» — насторожился я. «Иван Юдочка, усохский этот…» — отвечает. «И где ж ее убили, как?..» — говорю все это, а сам еле сдерживаю себя, волнуюсь. «Тюк пилоток солдатских несла от разбитых машин. Немцы проверили ее хотыль [3], увидели пилотки со звездочками — и сразу же расстреляли…»
И я не усидел у Павла. Лекса Хамберова приходила в Закрупец поросенка покупать, так я с ней и пошел в Гиженку. Вдвоем ведь не так в глаза бросаешься, как один. Подошли к гиженскому полю, а там полным-полно немцев. Лекса не побоялась, пошла, а я уж изведал, каково к ним в лапы угодить… Не решился, остался в лесочке. Лежу в кустах. Хотел уже назад в Закрупец податься, но тут вдруг вижу — немец прямо на меня идет. Не дойдя несколько шагов, остановился. И пистолет в руке. Вот он приподнял руку — бах! — в сосенку стрельнул. У меня волосы встали дыбом. Нет, вроде бы он не видит меня, а потом даже пистолет в кобуру спрятал, назад подался. А я все лежу, значит, прижимаюсь к земле — дорога-то совсем рядышком. Слышу, гудят машины на ней. Ага, это немцы из Телешов в Гиженку едут. Проехали! Легче стало на душе. Но все равно тревожусь: как домой добраться? Уже совсем близко дом. Лежал так, покуда не увидал старика, который гнал коров в Гиженку. Выскользнул из лесочка, поздоровался с пастухом. Сказал ему, что в Гиженку надо пройти. Старик, правда, взялся помочь, закурить даже дал. Идем, разговариваем. А немцы кругом… Они, «может быть, и не глядят на меня, а мне кажется — глаз с меня не спускают, вот-вот остановят. Наконец вошли мы в Гиженку. Прошел я так немножко по улице — да шмыг в чей-то двор! Не разбирался в чей, лишь бы с улицы убраться. А там, во дворе, полно людей. «Скорее! — крикнули мне. — Иди, я тебя ожидаю!» Это Лекса зовет. Я ей говорю: «Мне бы только к тетке моей, Федоре, как-нибудь добраться…» — «Так вот же, видишь, Кирилл Хропак как раз едет туда. Он ведь сосед ее… Немцы бьют свиней, а он отвозит на склад. И тебя подвезет — по дороге как раз…»
Лекса выбежала, окликнула Кирилла. Тот, правда, подождал меня. Поздоровались. Я сел на телегу, запачканную кровью, и так вот добрался до Федориной хаты. Как только переступил порог, Федора и начала плакаться. Правда, потом поесть дала, но я отказался — у меня ведь одно на уме: дома как? Вот и говорю ей: «Слушайте, тетка Федора, как бы про Еву мою разузнать? Сходили бы вы, может, к Марше в Тросливку, а она пусть на Усох подскочит, спросит…» — «А не-ет, Грасичка, не-ет… Тут теперича никому проходу нету. Ты вот лучше честно поступи, как Иван Рофеенок, — покажи документы, что ты не военный…» — и уже в голос завыла-заголосила.
Я рассердился на тетку: что будет, то будет — и не стал прятаться. Только ступил на мостик, что возле магазина, тут меня и задержали. Забрали мою армейскую книжку, посадили в сарай вместе с другими пленными — все солдаты, окруженцы, которых в лесу изловили. А через день приехали в Гиженку эсэсовцы и затарабанили нас всех аж в Потеряевку. Везли на машинах… Заперли в гумно. А там только что пятьсот человек сидели… Их, говорят, завезли куда-то в лес и расстреляли, а нас, значит, на их место… «Ну, всё, думаю, каюк тут будет — собирают новую партию, чтоб расстрелять».
Наступила ночь — врываются немцы с дубинками в гумно. Как стали нас бить, как стали! Рано утром, темно еще было, выгнали всех из гумна. Мы сидим вдоль изгороди. Как только женщины подойдут, станут хлеб кидать, так стража женщин этих и давай палками бить! Около обеда машины пришли. И загремели мы аж в Бобруйск. Заперли всех нас, арестантов, в крепость. Не помню, сколько там пробыли, только листья на березах все пообъедали… Половина из нас померли. Тех, кто покрепче, отобрали и уж на платформах повезли, поездом. Как только кто-нибудь соскочит с платформы, поезд останавливают и тут же ищут с собаками. Окружат, поймают и так расправляются — смотреть страшно. «Не-ет, думаю, тут не убежишь…» Оно, конечно, соскочить не трудно, поезд тихо идет. И что соблазнительно — кустарник! Тянется вдоль дороги сплошь, густой такой, надежный… А только вгляделся я получше, вижу, что дальше кустарник этот в ровное поле переходит… И тут еще один — хоп! — соскочил. Немец выстрелил — надоело, наверно, останавливать поезд. Нет, поезд снова затормозил. Трое караульных подались за беглецом. Тот уже не убегал — лежал подстреленный. Не стали его забирать, добили в голову — и назад…
Привезли нас так в Минск. Дождь. Загнали в школу. Помню, стояла она возле леса, школа. А неподалеку от нее тянулся лагерь для военнопленных. Заперли нас. Кто ослаб — тут же падает. Его забирают и уносят во двор, бросают в штабель, где трупы лежат. Может, кто и живой еще, а его уже в мертвые записали… Побыл я