к нему, он не шелохнулся.
— Чего ты там увидел? — спросил я.
Он быстро и досадливо повернулся, сверкнув своими тонкими социал-демократическими очками, с таким видом, будто я оторвал его от обдумывания шахматного хода.
— Ну так что же ты там увидел?
Он только чуть переменил позу и скосил на меня маленький, светлый, блестевший в сумраке глаз.
— Дайте закурить, — сказал он тоненьким голосом, неожиданным при его дубоватой квадратной внешности.
Мне очень хотелось дать ему закурить, но я недавно слушал по радио беседу для родителей, и я сказал:
— Не могу.
Он отвернулся от меня, окончательно потеряв ко мне всякий интерес.
— Слушай, — сказал я. — Если тебе почему-либо неохота ночевать со своими, приходи в мою каюту: она двухместная, а я один. А здесь тебя продует, и ты будешь завтра больной и сопливый.
Тут он чуть оживился и, ухмыльнувшись, буркнул:
— Спасибо.
— Прости меня за назойливость. Но, понимаешь, я и сам люблю глазеть на ночное море… Поэтому ты скажи: может, ты чего там увидел? У тебя очки вон какие! Может, там чего есть?
— Там огни, — помедлив, сказал он.
Я посмотрел: никаких огней не было, было всюду черно, так что глаза утыкались в эту черноту и слепли. Только буи светились и гудели. И маяк быстро полз по темным круглым взгребьям.
«Ну ладно, огни так огни, — подумал я. — А я пошел».
— Если замерзнешь, стучись в мою каюту.
У меня были свои, другие дела. Я стал думать о них. А этот парень… Ну что ж, пусть стоит. Я тоже стоял так когда-то. И ничего, выстоял…
Я лег не раздеваясь. Мне хотелось, чтобы ночь прошла быстрее: я любил морской рассвет, быстрый, неожиданный и багровый: мне всегда бывало веселее, когда вода отстаивалась и светлела после ночи и становилась сначала молочной, потом голубой и, наконец, по-дневному зеленой. В этот момент перед рассветом я всегда засыпал, засыпал мгновенно, отрываясь от странного, шуршащего, как бумага на ветру, мира ночных мыслей, будоражных, удивительных, горьких, не похожих на дневные, отрываясь от ночного одиночества, переносясь в утро, в тепло, в день…
Этот час еще не настал. Серое, неопределенное, как дремота, море окружало и качало меня…
Потом я услышал чьи-то шаги, короткий стук в дверь.
Я зажег свет. Он вошел, жмурясь, весь какой-то похудевший, усталый, словно после ночной вахты. Я удивился его приходу, но не выдал своего удивления.
— И охота тебе мучить себя? Лег бы сразу, так нет, прирос к борту.
Мне приятно и непривычно было ворчать на него. Я чувствовал себя рядом с ним очень взрослым, почти старым, спокойным и неспособным к дурацкой тревоге, к детской печали. Мы выпили с ним пива, потом он разулся, снял свои здоровенные квадратные башмаки, широченные брюки, шевиотовый пиджак и лег.
— Если замерзнешь, возьмешь мой плащ, — сказал я.
— Мне не холодно. Я на Кудиновом острове вообще без одеяла сплю.
— Где?
— На Кудиновом острове. Это дельта Дуная.
Мне показалось, что что-то в нем переменилось за эти часы. Видно, он измучился, истомился и стал как-то мягче, покладистее, нормальнее, что ли. Я слышал, как он ворочался и вздыхал громко, шумно, как лошадь. Знаете, как лошади вздыхают — натужливо и протяжно.
— Вы спите? — вдруг спросил он негромко.
— Нет.
— И я не сплю.
— А что ты делаешь?
— Думаю.
— О чем?
— Так, вообще.
— Ну, вообще — это не страшно.
— Тут такое запутанное дело, что не поймешь да и не разберешься. Туманность одна.
— Туманность Андромеды.
— Да нет… Вообще туманность получилась.
Я чувствовал, что ему хочется рассказать, что ему больше невмоготу мучиться молчанием, что слова пересохли в нем, слишком долго они лежали в его мозгу, и теперь, когда он начал говорить после долгого молчания, голос у него был надтреснутый, словно бы рассохшийся.
— Если рассказывать, так целого вечера не хватит, а может, еще и другой вечер захватить придется. Если все описывать по порядку, так всю жизнь надо описать.
— Ну и опиши.
— А вам интересно?
— Да.
— Ну ладно. От молчанки больше устанешь, чем от разговора…
Сам я с сорок девятого года. Дед рыбак. Живем мы в деревне Кудинов остров. Отец рыбак. Отец помер в пятьдесят четвертом. С другом в камышах охотился, утку стрелял, и друг его подстрелил по нечаянности. Повезли его на лодке в район, а он и помер, не доезжая. Мать после такого дела что-то не в себе стала, все хворала да и по сей день хворает, вся желтая, как сухой камыш. Тогда дед меня взял, Мефодий Мокеич. Взял меня, а в школу не пускал. И говорил, что отец пострадал за божий грех, за то, что в коммунисты пошел и от веры отказался. А дед у меня, надо сказать, очень чудно́й старик, старообрядец, упорный такой. В школу два года он меня не пускал, в церковь водил, с дьяковым сыном дружить заставлял. Наконец из сельсовета пришли к деду и говорят: «Если ты не угомонишься, отберем от тебя внука, да и сам под суд пойдешь».
Тогда дед увозить меня стал в Измаил к старшему своему брату, а тот еще чуднее его, мало что старовер, но еще и сектант, фанатик. Двух жен со свету сжил. Такой мужик, что лучше от него подальше. Стал дед меня увозить на мотофелюге. Притом человека ко мне приставил, а сам фелюгу ведет. А человек тот выпимши был, ну я его и сделал. И притом очень просто: из кубрика — я на корму, оттуда в воду: ночь, темно, пока дед очухался, я уже у берега был. А у нас граница с Румынией. Пограничники меня забрали, расспрашивают, а я молчу. Была тут целая волокита, потом из школы пришли, разобрались. И стал я после того побега вроде как чокнутый. Ходил все в камыши, на Дунай, иной раз к Прорве на лодке подплывал… А там море. Возле этого моря я и стоял часами, рыбаки на меня внимания не обращали. Чокнутый, мол, пусть стоит. А я стою, стою, думаю, и что-то во мне закипает, и хочется мне чего-то, и волнение меня бьет, наподобие дрожи, а потом я устаю после всего этого, как после тяжелой работы, аж желудок болит. В общем, такая ерунда со мной творилась, что и вроде по-серьезному чокнулся. Потом я пошел в школу, учился там с малолетками. И тут в школу нашу привезли пианино. Стал я на этом пианино стучать по костям. Стучал, стучал наподобие чижика. А слух у меня был ничего. Говорят, даже