Оказалось, что я третьи сутки в больнице.
XII
На другой день утром я уже из коридора услыхал трескотню Голуа. Он болтал и шел за сестрой. Она ничего не понимала и смеялась.
— Ах, месье Мирон! — кричал с порога Голуа. — Какое несчастье! Но вы живы, и это все. Жизнь — это всё. Но Король — Король! Короля нет. Я размозжил ему голову. Такой красавец! И вы знаете, его разрубили на куски, — вы бы плакали, я уверен, как и я, над этими кусками. Они еще долго жили, они вились и содрогались очень долго, я прямо не смог смотреть. Это ужасно! И это одно ваше неосторожное движение. Да, да! Это ваша халатность. Вы манкировали последнее время. Я ж вам крикнул: «Манипюлё!» Еще было время. Вы понимаете, что я потерял? Ведь просто продать в любой зоологический сад — и это уж капитал. Такого экземпляра не было нигде. Мне в Берлине предлагали десятки тысяч марок. Я доверил вам это сокровище. Ах, Мирон, Мирон!
Голуа схватился за голову и в тоске шатал ее из стороны в сторону.
— Но, может быть, вы поправитесь. Может быть, вы мне отработаете, не волнуйтесь, месье Мирон, вам вредно, не правда ли?.. Нет, месье, об этом подумаем. Но эти десятки тысяч… Я буквально разорен. Я буду по дворам ходить с моими собаками.
Голуа встал и с минуту сокрушенно тряс головой и наконец сказал убитым голосом:
— Адью!
Мне теперь вспомнилась та ночь, когда я не мог остановиться в игре, не мог уйти вовремя от стола. И здесь — ведь я назначил себе до двух тысяч, и вот я не мог вовремя бросить эту проклятую работу. Если б был со мной Осип — говорил бы мне почаще «валиком, не рвись…».
На дворе была весна, я видел в окно, как просвечивало солнце свежие зеленые листики в палисаднике под окном. Я был бы теперь дома — я хоть день погулял бы, побегал с Наташкой, с Сережкой, а потом бы пошел и заявил бы властям. Пусть бы судили. Теперь я калека. Я позвал сестру и попросил бумаги, чтоб написать письмо. Писать мне самому не позволили, и я продиктовал письмо:
«Дорогой друг Осип!
Меня раздавил удав. Знаешь уж, наверно, из газет. Я в больнице и поправляюсь. Кланяюсь всем».
И больше я не мог ничего сказать. Мне жалко стало своих детей и жену, что они увидят меня калекой и что жена будет корить себя, что это все из-за нее, когда я сам же довел себя до этого.
Я знал, что мне еще долго лежать в гипсовых лубках. А Голуа ходил ко мне и все надоедал, что он пострадал из-за меня, что ему не с кем работать на манеже. И что я его разорил.
И вдруг, как-то после обхода, доктор снова подошел ко мне.
— Простите, Корольков, — сказал доктор. — Не мое дело вмешиваться. Но я понимаю, что говорит вам француз. Он — ваш хозяин? Так ведь выходит?
— Да, как будто, — сказал я.
— Но ведь львиную долю получал он, а вы были на жалованье? Так это он еще обвиняет вас, что вы его разорили? Да что ж вы, не понимаете, что ли, ничего? Вы же не будете больше работать в цирке, вы потеряли все сто процентов вашей цирковой карьеры. Он, он вам должен возместить, а не вы ему отрабатывать! Это же возмутительно. У вас есть семья?
Доктор весь покраснел даже. Все больные слушали, никто не болтал. Все глядели на меня.
— У меня двое детей, — сказал я.
— Довольно, — сказал доктор. — Дальше я знаю, что делать.
Доктор ушел, и я видел по походке, что прямо сейчас возьмется за дело.
Я не успел его остановить. Я боялся, что если подымется Дело, то всплывет раньше времени, что я не Корольков, что я обманул местком, что и Осип обманщик, что я скрывшийся растратчик, кассир Никонов. Власти примутся за меня, увидят — дело темное, а пока суд да дело, Голуа и улизнет, все равно ничего не заплатит.
Я мучился весь день от этой мысли. Главное, я боялся подвести Осипа. Я не дотерпел до утра и поздно ночью просил вызвать ко мне доктора. Я сказал, что мне плохо.
Это было верно — я так ворочался от тоски, что разбередил себе все мои ломаные кости.
Доктор пришел сердитый и строгий. Он поправил очки и наклонился ко мне.
— Ну, в чем дело? — Он говорил шепотом, чтобы не разбудить больных.
Я стал говорить, сначала сбивался, запинался. Мой шепот срывался, я говорил, говорил и сказал доктору все, все с самого начала, как со мной все это случилось, — и про карты, и про растрату. Доктор ни разу не перебил меня.
— Всё? — спросил доктор, когда я замолчал.
— Всё.
— Ну, вот что, Петр Никифорович, — меня в первый раз за это время называли моим настоящим именем, — все это, Петр Никифорович, уладится.
Он говорил таким голосом, как говорят со знакомыми.
— Завтра я пришлю к вам моего приятеля, он адвокат.
XIII
Через три дня я узнал, что Голуа обязали подпиской о невыезде из города. Адвокат предъявил ему от моего имени иск в три тысячи рублей.
Я уже мог сидеть на постели. И вот, раз сижу я на постели и жду, что ко мне придет следователь, чтоб снять с меня показания, — я уж заявил, что я кассир Никонов, которого ищут. Но мне было легко. Я скорее хотел уж снять с себя то, что вот уж почти полгода висело над моей головой.
Мне сказали, что меня хотят видеть. Я поправился на кровати и сказал:
— Просите, пожалуйста.
Я услыхал мелкие, звонкие шаги по плиточному коридору, у меня — я не понял почему — заколотилось сердце.
Вошла жена; за руку она вела Наташку. Я видел, что она ищет глазами по койкам и не узнает меня. А у меня сдавило грудь и не было голосу крикнуть, позвать их.
И вдруг Наташка со всех ног бросилась ко мне:
— Папа! Папочка!
Жена меня не узнала, потому что я был сед как лунь, как видите.
Это Осип. Осип через школу нашел моих, и он понемногу, «валиком» рассказал им все, как со мной случилось и где я.
Потом меня судили, приговорили к году условно. Голуа уплатил мне две тысячи… Да, а вот крив на правый бок я так и остался.