Проходя в отведенную ему комнату, Раевский в темном коридоре наткнулся на Мишу.
— Ты почему так поздно не спишь? — спросил он мальчика.
— Я вас жду.
— Меня? — удивился Раевский. — Ну, пойдем тогда ко мне.
Усевшись на маленький диванчик, он предложил Мише поместиться с ним рядом.
Миша охотно принял это предложение, уселся в угол дивана, положил ногу на ногу и, охватив колено обеими руками, стал внимательно разглядывать приехавшего из Москвы гостя.
Посидев так, он, по-видимому, остался доволен осмотром и очень вежливо спросил:
— Скажите, пожалуйста, что, в Петербурге не было больше никакого восстания?
— Как? — воскликнул Раевский, привскочив от удивления на диване. — Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, — очень обстоятельно приступил к объяснению Миша, — какое-нибудь восстание, вроде того, о котором дядя Афанасий рассказал. Оно произошло четырнадцатого декабря на… на Сенатской площади.
— Все точно, и время и место, — улыбнулся Раевский. — Только нового восстания не было.
Сидевший рядом с Раевским странный мальчик в зеленой бархатной курточке, с недетскими глазами на совершенно детском лице пристально посмотрел на своего собеседника и, помолчав, сказал:
— Знаете, я прежде думал, что тех узников скоро можно будет освободить, как французы освободили узников Бастилии. Но теперь это не кажется мне таким легким делом. Это простительно? — очень серьезно спросил он, вспыхнув. — Я был тогда еще очень молод. Мне было одиннадцать лет.
— А сейчас сколько? — сдерживая улыбку, спросил Раевский.
— Сейчас мне тринадцать. Скоро будет, — поспешно добавил мальчик.
Раевский доверчиво положил на его руку свою.
— Вот что я тебе, Миша, скажу, раз уж тебе скоро будет тринадцать. Ты мои слова поймешь. Не говори ни с кем о том, что ты слышал от дяди Афанасия. И никого — понимаешь? — никого не спрашивай больше о восстании.
— Я ни с кем и не говорю о нем. Только с Акимом один раз.
— А кто этот Аким?
— Аким — это мой кузен. Он часто гостит у нас, и мы с ним очень дружны. Я вот что хотел еще спросить, — сказал Миша вставая. — Какие стихи написал этот друг ваш… Полежаев? Вот те, за которые его в солдаты отдали? О чем он в них говорил?
— Полежаев? — изумился Раевский. — А ты откуда знаешь, что он мой друг?
— Я слышал, как вы это сказали бабушке.
— Он писал о свободе человеческой, друг мой, — ласково сказал Раевский, чувствуя в этом мальчике действительно дружескую душу.
— А разве об этом нельзя писать? — спросил удивленно Миша.
— Когда-нибудь, когда ты будешь постарше, мы непременно поговорим о том, что можно и чего нельзя писать, а сейчас, пожалуй, пора спать. Ты с этим согласен? — улыбаясь, спросил Раевский.
— Согласен, — задумчиво ответил Миша и, пожелав Раевскому доброй ночи, ушел к себе.
Дождь зарядил на неделю — ни проезду, ни проходу. Но вынужденное семидневное сидение дома за разговорами и разными занятиями сблизило Мишу с бабушкиным крестником, который должен был признаться себе, что все чаще забывает о разнице их возрастов и начинает говорить с ним, как со взрослым.
В то же время он видел, что этот мальчик, окруженный всяческими заботами и вниманием, не знает человека, с кем он мог бы поделиться так рано пережитой душевной болью и мыслями, которые он уже привык скрывать. И как только кончились дожди и проглянуло ясное небо, они начали бродить вдвоем по парку, занятые самой дружеской беседой.
Раевский рассказывал мальчику о своей любви к литературе, к народным песням и сказкам и о том, что в некоторых литературных кружках он читает иногда пробы своего пера.
Не признался он мальчику в одном: что уехал он из Москвы в Саратовскую губернию к отцу не только из желания повидать родные места, но потому еще, что некий человек весьма подозрительного вида стал слишком часто стоять у его подъезда и провожать его и его гостей, идя по другой стороне улицы. Об этом не следовало знать никому.
Однажды, гуляя с Мишей по окрестным лугам, Раевский сказал ему:
— Прислушивайся к песням и говору народному. Пушкин умеет это ценить и понимать.
— А вы Пушкина любите? — спросил Миша, останавливаясь среди дороги между желтеющими с обеих сторон полями дозревающей ржи.
— Какой же русский не любит Пушкина? — быстро ответил Раевский.
— И я люблю, — тихо сказал Миша. — Его стихи — самое прекрасное, что я когда-нибудь читал.
— А ты сам писать не пробовал?
Смуглое лицо мальчика покрылось темной краской.
— Пробовал несколько строчек и все бросил в печку. Это так плохо по сравнению с тем, как я хотел бы написать! — вздохнул он.
— Ну, если ты так ясно чувствуешь, что хорошо и что плохо, — это уже хороший знак.
— Да? — переспросил Миша. — Я этого не думал! Вот в рисунке мне почти всегда удается передать то, что я хочу. И восковые фигуры для моего театра тоже делать легко. А стихи трудно!.. Стихи должны быть как… как песня, — сказал он после паузы. — Или как музыка. А у меня совсем не так выходит, поэтому я их все сжигаю. И буду сжигать…
После отъезда Раевского Миша весь отдался чтению. Его новый друг подарил ему несколько книг и дал «до возврата в Москве» истертую, зачитанную тетрадь, добавив, что лучше эту тетрадь не показывать никому.
В ней Миша нашел старательно переписанные строфы из неоконченной поэмы и с трепетом прочел их дважды:
Но вековые оскорбленья
Тиранам родины прощать
И стыд обиды оставлять
Без справедливого отмщенья —
Не в силах я: один лишь раб
Так может быть и подл и слаб.
Над заголовком этой поэмы стояла фамилия автора: Рылеев.
Уже несколько раз в большой тархановской гостиной обсуждался вопрос о дальнейшем образовании Мишеля. Каждый раз приезжал на эти совещания Юрий Петрович, вызванный бабушкой.
Юрий Петрович не возражал бабушке, которая утверждала, что Мише нужны столичные учителя. Кроме общих способностей и блестящей памяти, он видел в своем сыне и ярко выраженную склонность к искусствам. Миша быстро и выразительно лепил из воска целые сцены с несколькими фигурами, совершенно точно наигрывал на стареньком фортепьяно своей матери все услышанные им песни и мелодии и страстно любил рисование.
Пришла пора мальчику расстаться с Тарханами и жить в Москве; и отец с грустью думал о том, что это еще больше отдалит от него сына.
Приехав как-то летом в Тарханы, Юрий Петрович долго беседовал с сыном, гуляя по парку, и оба решили просить Елизавету Алексеевну отпустить Мишу перед отъездом в Москву хоть ненадолго к отцу.
Когда Мишель уехал с Юрием Петровичем, бабушка, горестно вздохнув, сказала Марии Акимовне, что исполняет эти просьбы Юрия Петровича с тяжелым чувством.
Мария Акимовна с укором посмотрела на нее своими добрыми черными глазами.
— Нельзя же, ma tante, совсем отнять сына у отца! По-моему, Миша каждый раз глубоко страдает, расставаясь с Юрием Петровичем.
— Ну, в этом деле, Машенька, ничего изменить нельзя, — решительно ответила Елизавета Алексеевна.
Миша вернулся от отца печальный и встревоженный. Он несколько дней молча о чем-то думал и, заложив руки за спину, как взрослый, медленно ходил по своей любимой аллее, под липами, которые уже сбрасывали желтый лист.
— Думает, все думает, — сказала Елизавета Алексеевна Марии Акимовне, глядя в окошко на внука. — Я надеюсь, Машенька, что авось повеселеет в Москве-то.
— Дай бог! — проговорила Мария Акимовна. — Жалею я, что мой Аким на целых три года моложе Мишеля, а то отправила бы его с вами тоже в Москву. Ну, что же делать, поскучаем пока здесь.
* * *
В одно погожее утро перед домом началось какое-то волнение. Христина Осиповна посмотрела из окна. Тархановские мужики валом валили в ворота. Кучер Матвей попробовал было остановить их.
— Куды прешь? Чего тут позабыли?
Мужики шли и шли… Наконец они сгрудились толпой у самого крыльца. И только когда вышла сама Елизавета Алексеевна и спросила, что им надобно, мужики, поснимав шапки, хором ответили:
— Барина молоденького, Михаила Юрьича поздравить пришли. Как он не будет здесь в день ангела своего, то мы, значит, загодя…
А Мишель уже прибежал из сада и остановился, не без смущения поглядывая на такую большую толпу поздравителей.
Но вдруг глаза его расширились от удивления: два старых деда вели под уздцы серого коня. Он был небольшого роста, но строен и, легко ступая, подошел к самому крыльцу, где стоял Мишенька, и остановился, поводя ушами и потряхивая серой короткой гривкой.
— Что это? — спросил Миша, не спуская с него глаз. — Чей это конь?