Иногда, особенно ночью, когда не спалось, мучили и другие думы.
«А что, если на допросе будут ругать? Оскорблять?»
Ну, тут, впрочем, Бабушкин не сомневался: сумеет постоять за себя.
«А если ударит? Следователь — он все может…»
Как же тогда?
Стерпеть? Но это унизительно, невозможно…
Ответить? Но тогда — карцер, а то и похуже.
«Э, ладно, — наконец решил Бабушкин. — Пусть только тронет! Я ему так врежу промеж глаз! А там — будь что будет!»
Долгими часами мысленно перебирал Бабушкин все каверзные вопросы, которые может задать следователь. Все скрытые подвохи и ловушки. И обдумывал, как вывернуться. Умно. И ловко. Чтоб никого из товарищей не подвести.
Так прошел месяц. Целый месяц. Изнурительно однообразный, долгий тюремный месяц. А допроса все нет…
Это уже не на шутку беспокоило узника. Часто ловил он себя: глядит в книгу, а думает о допросе. Делает зарядку — а думает о возможных хитрых уловках следователя.
«Ну, хватит, — однажды строго приказал он себе. — Прекрати. Не барышня. О допросе больше ни-ни».
Он знал: в одиночке нужно строжайше следить за собой. Не давать шалить нервочкам. А то… Бывает, узник ослабит контроль — и пожалуйста — из тюрьмы прямо в сумасшедший дом. Мало ли таких случаев?! Или так скисает, что после трех лет тюрьмы выходит за ворота вместо цветущего молодого мужчины сгорбленный старец с потухшими глазами.
А туберкулез? Стоит впасть в уныние — он уже тут как тут.
«Ладно, — сказал себе Бабушкин. — Не хотят допрашивать — не надо. А мы займемся географией. И историей. Вот так…»
И он еще прилежней погружался в книги.
Но прошел еще месяц. И опять — без допроса.
Без допроса и без свиданий.
И опять только унылое щелканье форточки в дверях. И две привычные крысы…
Два месяца. Два тюремных месяца. Они длиннее и томительнее двух самых длинных, самых унылых лет на воле.
«Непонятно, — думал Бабушкин. — Чего они тянут? Почему не допрашивают? — И тут же обрывал себя: — Опять? Сказано же — не смей!»
И вновь зарывался в книги.
Его особенно заинтересовала эпоха Петра. Из тощей тюремной библиотеки выуживал он все, что хоть краем касалось этого удивительного человека.
А кроме того в библиотеке каким-то чудом оказался учебник физики. Это был клад. Ведь физику Бабушкин никогда не изучал. И теперь охотно и прилежно вникал в основы неизвестной ему науки.
Курс физики был самый простой, начальный, для младших классов реальных училищ. Но Бабушкин-то не знал ни алгебры, ни тригонометрии. А без них попробуй разберись в физике!
И все-таки он сидел над этим учебником долгими часами. Некоторые опыты мысленно проделывал десятки раз. А формулы заучивал так тщательно и крепко, будто завтра его должен вызвать учитель к доске.
А дни шли…
И допросов все не было…
Так, в полной безвестности, прошел и третий месяц в одиночной камере…
Бабушкин строго-настрого запретил себе думать об этом странном поведении тюремщиков.
Но ночью, когда он не мог контролировать себя, мозг лихорадочно метался, словно в запутанном лабиринте. В чем дело? Почему такая затяжка?
И мерещилось… Что только не мерещилось!
Утром просыпался с гудящей головой.
«Нет, так не пойдет!» — строго говорил сам себе.
И начиналось: тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой. И «прогулка» — три часа взад-вперед по крохотной камере.
А допроса все не было…
Бабушкин читал целые дни. В сумрачной, полутемной одиночке это было нелегко. И особенно Бабушкину. Ведь с детских лет на всю жизнь остались красные, воспаленные веки.
А от чтения в этом полумраке глаза тотчас начинали слезиться, опухали и сразу вспыхивала острая боль в висках.
Но Бабушкин упрямо продолжал читать.
А допроса все не было…
И никаких объяснений.
И вообще — ничего. Пустота…
Бабушкин не знал, что жандармы любили иногда вот так измотать, «поманежить» заключенного. Лишить его выдержки, душевного равновесия.
Пусть чудится ему, будто его совсем забыли. Будто он и не интересует никого. Никого. Ни родных. Ни жандармов.
Так прошло четыре месяца. И наконец в охранке решили: хватит. Теперь узник «готов».
В неположенный час распахнулась дверь в камере Бабушкина:
— На допрос.
У Бабушкина что-то дернулось под сердцем. Но он не вскочил, не засуетился.
Стараясь не торопиться, встал, аккуратной стопкой сложил книги, гребешком пригладил волосы.
В черной, глухой, как сундук, тюремной карете его привезли на Кирочную, в охранку.
В большом кабинете, куда его провели, сидел пожилой жандарм — штаб-ротмистр Кузубов. Недавно его перевели в столицу из Одессы «за усердие и к службе прилежание». Он и в Петербурге из кожи вон лез, чтобы проявить себя.
Нет, Бабушкин напрасно тревожился. Кузубов не кричал, не ругался. И уж конечно, не махал кулаками. Говорил он мягко, добродушно, почти по-домашнему.
Неторопливо расспросил о детстве.
Бабушкин рассказал о Леденгских солеварнях, об отце. Как суетился он с утра до ночи возле чрена — огромной раскаленной сковороды, на которой выпаривался рассол. Рубаха потом и солью изъедена, лицо худое, глаза воспаленные.
А в варнице — это сарай, где чрены стоят, — густой дым стелется, и солевары с длинными лопатами копошатся вокруг этих костров и огромных сковород, ну, точь-в-точь, как черти в аду.
— Да-да, — кивнул штаб-ротмистр. — Ужасные условия.
Рассказал Бабушкин, как, умирая, отец харкал кровью и все за грудь хватался, хрипел: «До печенки просолили меня».
Штаб-ротмистр сочувственно вздыхал.
— Да-с, — сказал он. — Горькое было детство у вас. Ну-с, а теперь расскажите, как вас вовлекли в противуправительственное сообщество? Кто руководил? Помощник присяжного поверенного Ульянов? Господин Ванеев? Запорожец?
Бабушкин молчал.
— Ну-с, — подтолкнул штаб-ротмистр. — Да вы не бойтесь. Весь этот разговор останется между нами. В строгом секрете…
Бабушкин молчал.
— Некоторые ваши товарищи не упрямились, дали чистосердечные показания. И вот они уже на воле. А вы что ж — будете один за всех страдать?
Бабушкин молчал.
— Эх, молодость, молодость! — сочувственно произнес Кузубов. — «Были когда-то и мы рысаками!» Тоже увлекались «идеями». Все это в юности так обычно, так понятно! Мы вас особо и не виним. По-настоящему виноваты лишь те много мнящие о себе интеллигенты, которые втянули вас, молодого, неопытного и необразованного, в эту авантюру. Вот узнаете вы этих господ?
Кузубов достал из ящика стола и выложил перед Бабушкиным целый веер фотографий.
Бабушкин взглянул.
Сколько тут знакомых!
Вот привычно прищурился Николай Петрович, вот хмуро глядит всегда такой веселый Запорожец, вот Старков…
Бабушкин равнодушно отвернулся от карточек.
— Впервые вижу…
Кузубов враз помрачнел. И тотчас изменил тон. Холодно и жестко сказал:
— Значит, я в вас ошибся. Такой молодой и уже такой закоренелый. Прискорбно. Этих лиц вы превосходно знаете. Вот, — он раскрыл папку, — донесения филеров. Например, двадцать пятого ноября и первого декабря вы были на квартире у рабочего Меркулова вместе с господином Запорожцем. А в августе вы пожаловали на сходку в лесу, где говорилось о заграничном ученом господине Энгельсе. На той же сходке присутствовал и господин Старков…
— Никого из этих лиц я не знаю, — четко повторил Бабушкин.
Кузубов встал.
— Такое упрямство к добру не приведет, — пригрозил он и нажал кнопку звонка. — Уведите заключенного.
…И снова одиночка…
И снова — и неделя, и две, и три — без допроса…
И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой.
Месяц — нет повторного допроса.
Два месяца — нет допроса.
Три месяца…
«Ну и пес с вами, — твердо решил Бабушкин. — Не хотите — не надо».
Теперь он выписывал из тюремной библиотеки комплекты старых журналов. Жадно искал в них статьи о жизни рабочих в Англии, Германии, Франции.
…Лишь через три с половиной месяца его вызвали на второй допрос.
Но после первых же фраз штаб-ротмистр убедился: нет, эти длительные, изматывающие «паузы» не действуют на узника. Он по-прежнему никого не узнает и ничего не помнит.
— Ты эти штучки брось! — взбеленился Кузубов. — В карцере сгною! Ты еще у меня поплачешь.
Он вскочил, стукнул кулаком по столу так, что лампа подпрыгнула и зазвенела. В крике голос его сорвался на визг.
Бабушкин спокойно глядел на орущего следователя. Усмехнулся:
— Вот теперь все правильно…
— Что правильно? — заорал Кузубов.
— Теперь все правильно, — пояснил Бабушкин. — Жандармский офицер кричит на заключенного. Грозит. Все правильно. А раньше, ваше благородие, зачем тихим голоском, по-душевному пытались? Ай, нехорошо!..