— Ах, тоска! Боже, тоска какая!
Ксаня сидит одна. После целого ряда допросов, унижений, ее заперли в одной из пустых комнат верхнего этажа усадьбы. Как пленницу заперли.
И день, и ночь проводит Ксаня, точно преступница-воровка, в тюрьме. Сидит и ждет своей участи. Она думала, что, как только скажет «украла!», ее тотчас же прогонят, тотчас же дадут ей возможность бежать обратно в лес. Но случилось то, чего она не предвидела, не могла предвидеть: ее силой заперли в комнате.
Ночь. Тьма за окном, черная, жгучая тьма. В комнате холодно, сумрачно, тоскливо. Ксаня сидит, положив руки на стол и наклонив голову.
Мысли вертятся, как мухи, в голове пленницы и жужжат тоже, словно мухи…
Утром приходила к ней молодая графинюшка.
Пришла, села против, такая холодная, чужая, и сказала ей:
— Ксаня! Я обманулась в тебе… Я хотела, чтобы ты стала моей подругой, я полюбила тебя… Но ты нехорошая… Моли Бога, чтобы Он сделал тебя иной, пока не поздно… Ты — грешница. Моли Его! А я тебя не знаю больше! Прощай!.. Я уезжаю и, вероятно, больше тебя не увижу…
Действительно, в полдень Ната уехала с Жюли на юг, далеко.
Весь дом горевал о Нате. Теперь успокоились все, уснули крепким сном. Одна Ксаня не спит…
Под вечер приходила Василиса. Принесла хлеб и воду ей, пленнице, и злорадно заявила:
— Кончились твои деньки в графской усадьбе, кончились… И заступницы-то твоей, графинюшки Наты, больше нет… Уехала… Послезавтра отвезут тебя в город на исправление… Там подлость твою выбьют…
Ксаня сделала вид, что не слышит, но сердце ее сжала тоска.
Не в лес, значит, а в новое заточение!.. О, горе! горе!
Если б умела она плакать, зарыдала бы навзрыд. Но плакать не умела Ксаня, как и молиться.
Еще тяжелее стало с этой минуты на душе…
— В город! Зачем? К кому? Что ждет ее там?
А впрочем, не все ли равно к кому и что ее ждет? Ее гораздо больше занимает другая мысль: что с Васей?
Не вырваться ей теперь в лес… Ни за что не вырваться… А между тем участь хромого мучит и гложет ее душу. Что с ним, больным, прикованным к постели? Полегчало ли ему хоть малость?
Мысль Ксани играет диковинно и странно…
Ах, как бы хотелось повидать его, — живого или мертвого!.. Как хотелось бы находиться с ним рядом, говорить с ним, облегчить его страдания!.. Но как? Как?
Мысль все работает, работает без конца…
Тихо, тихо кругом. Спит господский дом, спит усадьба… Звуки ночи молчат…
Только дождь нудно и однообразно барабанит о крышу…
Убежать разве через окно, выскочить, или спуститься как-нибудь по трубе?.. и бежать, бежать в лесную избушку, к Васе?..
Мысль эта вихрем проносится в мозгу Ксани и тотчас же замирает. Окно находится над самым прудом. Бросишься из него — утонешь. Нельзя!.. Нельзя!.. Судьба и тут против нее, Ксани…
И она снова погружается в странные, несбыточные мысли… Но ненадолго.
Чуткий, болезненно напряженный слух схватывает холодный отзвук ночи. Вот где-то вдали будто стукнуло что-то… Потом опять и опять… Странный, необычайный звук… Шаркающие туфли, чуть слышная походка… Кто-то словно крадется по коридору… и все ближе и ближе… Вот шаги слышны уже тут, за дверью.
Чуть дыша, замерла Ксаня… Скрипнула дверь… Кто-то извне отодвинул задвижку, нажал ручку. Дверь распахнулась почти бесшумно.
Холодком потянуло от порога…
Кто-то вошел в комнату и едва слышными шагами подошел к столу и стал против Ксани. Но кто — не видит Ксаня да и не решается взглянуть…
Что-то странное творится с ней. Не то жутко, не то сладко…
«Надо взглянуть… Надо взглянуть!» — выстукивая, шепчет сердце.
Затихла ночь… Дождь остановился… Маятник точно замер под часами на стене…
Холодком повеяло снова, будто подуло.
— Ксаня! — послышался сдавленный, хриплый голос над ней.
Она подняла голову.
— Василий! Вася! Пришел-таки! — тихим криком вырвалось из груди.
Он стоял перед ней, опираясь на костыль, весь в чем-то белом, точно в саване, весь словно прозрачный, словно сотканный из воздуха, и бледный, бледный.
— Пришел… Ты хотела… — произнес он глухо, — ты хотела повидать меня, Ксаня… — глухо, как будто откуда-то издалека звучит его слабый голос.
И руки, костлявые руки тянутся к ней.
Ей становится жутко… Ей, бесстрашной…
А он, с трудом передвигая ноги и постукивая костылем, приближается к ней совсем близко-близко.
— Пойдем со мной! Одному страшно!.. Умирать страшно! — лепечет он глухо, — хочешь, возьму тебя с собой!
Что-то сдавливает ей горло… Судорога сводит губы… Она хочет крикнуть и не может… Как будто невидимая рука давит ей горло, давит грудь… Жутко… Душно… Невыносимо…
А он медленно и уверенно приближается к ней, хромающий, бледный.
— Нет, Ксаня, ты оставайся… Ты здоровая… сильная… не как я… Живи! Живи, и будь счастлива… прощай, прощай навсегда, Ксаня!..
Глухо и страшно звучит его голос.
Костлявые руки протягиваются к ней, прямо к ней.
Она с диким криком вытягивает свои руки к нему и… разом приходит в себя.
Нет больше странного призрака, нет Василия. Перед ней Фома, старый дворецкий.
— Выдь в кухню на одну минуту, — говорит он, — работник от лесника пришел, сказать тебе что-то хочет…
В два-три прыжка, едва дослушав его, Ксаня уже в кухне.
Ей навстречу тяжело поднимается с лавки приземистая фигура Дмитрия. Его лицо, выглядывающее из-под резинового кожуха, казалось сосредоточенным и грустным.
Угрюмо кивнув головой и не глядя ей в глаза, Дмитрий произнес сурово:
— Нынче… около полуночи… Василий помер…
Без крика, без стона, Ксаня тяжело опустилась на лавку…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ
Глава I
Мать Манефа и ее воспитанницы
— На колени! На колени сию же минуту! Все на колени!
И черная фигура матери Манефы выросла, как призрак, на пороге классной.
Одиннадцать девочек, возрастом от двенадцати до шестнадцати лет, одетые одинаково в черные люстриновые халатики, вроде монашеских рясок, и в коричневые тиковые передники, в белых косыночках на головах, покорно и бесшумно опустились на колени.
— Так!.. Теперь петь покаянный псалом!
Голос матери Манефы звучал какой-то зловещей торжественностью. Сама она, высокая, костлявая, в длинной черной мантии с треном, в монашеском клобуке на голове, походила на какую-то страшную птицу.
Ее высохшее, желтое, как пергамент, лицо, ее злые, серые, немигающие глаза и бескровные, плотно сжатые губы наводили трепет на пансионерок.
— И петь покаянный псалом! — еще раз процедила сквозь свои длинные, желтые зубы матушка и подняла костлявый палец кверху.
Тонкая, бледная, черноглазая красавица лет 16, с золотисто-белокурыми косами, струившимися из-под скромной белой косынки, задала тон свои мягким грудным голосом. Это была самая старшая из пансионерок, Лариса Ливанская, богатая сирота, прозванная подругами «королевой» за красоту и какую-то чарующую, властную пленительность в каждом ее движении, в поступи, в способе речи.
Десять остальных девочек подхватили ноту Ларисы, и стройными, молодыми звуками понесся гимн под сводчатый потолок огромной, темноватой классной.
Особенно усердно пели стоявшие в стороне от прочих, в углу классной, под образом, три девочки: Машенька Косолапова, дочь богатого купца и городского головы, прозванная «головихой», толстая, приземистая, широкая, как тумба, с тупым, сытым и самодовольным лицом; Зоя Дар, тоненькая, изящная, гибкая, как змейка, и носившая это прозвище, данное ей подругами, с невинным лицом и плутоватыми зелеными глазами, хорошенькая, лукавая и подвижная, и, наконец, Катюша Игранова, бойкий четырнадцатилетний сорвиголова, или «мальчишка», отчаянная, бесшабашно-смелая и дерзкая, но предобрая девочка, предмет искреннего негодования пансионного начальства.
Громче всех и как-то задорно выделяясь, звучал голос последней.
Коротко остриженная, вихрастая, Игранова вполне оправдывала данное ей прозвище «мальчишки». Несмотря на строжайшую дисциплину, царствовавшую в пансионе, быстроглазая Катюша успевала-таки бедокурить и проказить под самым носом начальницы. В строго патриархальном учреждении матери Манефы Катюшу терпели только из-за ее отца, занимавшего какой-то важный пост в ближайшем городе и не скупившегося на подарки матери Манефе и ее помощницам, лишь бы они вывели в люди его «бесенка», как он называл дочь.
Впрочем, это был не первый «бесенок», отданный на исправление матери Манефе.
Будучи монахиней одной из самых старинных обителей, мать Манефа, сама отличавшаяся строгостью нрава и суровостью, решила, что невелика заслуга спасать самой свою душу, запершись в четырех стенах обители, а что гораздо угоднее Богу спасать и других.