Люся не любит думать об отце. Он предал.
Это ведь с матерью они поссорились, а ушел он ото всех. И как это вышло, даже не понять. Мама, конечно, виновата. Разве так командуют? Ну хорошо, она устает на работе в своей парикмахерской: всю смену не присядет. Вернется — он ей сам и ужин подаст, и таз с водой для ног. «Нюрочка, Нюрочка». А что ж она-то ему сроду не подала? Все баба Вера да Люська. А только команды:
— Хватит тебе на грузовом шоферить. Так и от дому отобьешься. Сутками тебя не видать.
Ну ладно, сдал на таксиста, стал по Москве ездить. И опять:
— Не надоело извозчиком быть? Сдал бы на механика. И деньги мне твои не нужны. Таксисты — самый народ разбитной. Ездила. Знаю. Так и заговаривают, так и поглядывают на тебя в зеркальце.
А уж если выпьет… Он последнее время выпивал. И опять же тихий. Придет, голову наклонит, сядет на диван да там и заснет. Никакого скандала или чего, а мать завела так: он заснет, а она — из дому вон. Наказывает. Вот и наказала. Сперва ушел к своей сестре замужней, письма писал. Мать не показывала, но Люська раз увидела у нее в сумочке конверт. Адрес его почерком. Вынула тайно, прочитала. Отец писал странно: я, мол, виноват, не знаю, хватит ли твоей любви, чтобы простить. Если простишь, вернусь. Ну и о Люсе: береги, не говори обо мне плохо.
А мать вообще ничего не говорила. И не плакала. Только вся почернела. И Люся, хоть и знала, что мать с ней, пятнадцатилетней, не захочет советоваться, заговорила сама: ведь не чужая же она в доме! Заговорила, а ответа нет. Рассердилась. Заплакала:
— Ты, ты виновата! Выжила! Такого человека. Хоть бы обо мне подумала!
— Нечего, дочка, о нем жалеть. У него семья другая.
Тут Люська и прикусила язык.
На стене висела фотография: отец и мать, молодые, сидят рядом, а на руках у них маленькая Люся. Глаза у нее в пол-лица, рот — будто дырочку проткнули, верхняя губа капризно вздернута, волосы до плеч и широкий бант над головой. В то время ее называли «Птица». Она даже имени не знала. Бывало, спросят:
— Девочка, как тебя зовут?
А она:
— Птица.
Так вот взяла она от этой карточки и отстригла ножницами человека, который сидел слева и этак ласково держал ее поперек живота, чтобы не вертелась и не убегала. Вместе с этим человеком отрезался кусок ее щеки и часть банта. А держащая рука осталась. Так что вся карточка получилась нелепая, и пришлось ее со стенки снять.
Мама ничего не сказала. Стрельнула сердито черными глазами, качнула головой, и все.
Она стала еще резче, мать, и почти не бывала дома. Кинет, уходя:
— С работы к Танюшке пойду.
И старалась не глядеть на Люсю. Может, потому, что та была похожа на отца.
А в Люсе будто разбилось что-то. Доброе, ласковое и… растяпистое что-то. То, бывало, к любому подойдет, поможет…
— Вы за хлебом, теть Кать? Давайте сбегаю. Я как раз иду.
Или:
— Завтра отец на своей таксишке обедать приедет, так не расходитесь, ребята. Обещал до лесу подвезти. А обратно — сами.
А теперь — нет. Теперь никаких этих сантиментов. Особенно первое время. И разговоров никаких. Чтобы чужие не спросили об отце.
Но вот уж почти три года прошло. Поутихло немного. Отца старалась не встречать. Мать утром буркнет:
— Из школы прямо домой приходи, отец к тебе явится.
— Ой, мамочка, у меня собрание.
— Как знаешь. Мне-то что.
Он потом и приходить не стал. А скучала — ну прямо хоть воем вой. И карточку склеила и в свой стол положила: то было раньше, то был ее отец. А тот, что теперь, — чужой человек, и видеть его нечего. Спросила однажды:
— Бабушка, у меня, может, уж и братишки с сестренками есть?
Бабушка подумала и ответила без ожесточения:
— А как же. Есть. Сестра.
И тогда Люська заплакала. Поняла: конец. Она, видно, все еще ждала.
Но зато больше об отце не думала, не вспоминала. Когда вернулась мать, встретила ее ласково и вдруг сказала:
— Мам, чего ты меня своему делу не научишь?
— Что это ты? Ведь отец вроде тебя в артистки прочил.
— То в детстве. А теперь я хочу, как ты.
Мама вдруг заволновалась, посадила ее, как клиентку, на стул (это что же, родную дочку ни разу не причесала!), показала, как намыливать, смывать и накручивать на бигуди волосы. Потом мама легкими, быстрыми руками расчесала светлые Люсины пряди, чуть подначесала их «против шерсти» и крупными локонами уложила, подняв над головой будто корзину с цветами.
— Маркиза, да? — засмеялась Люся. — А, мам? Как тебе твоя дочка?
— Ну и ладно, — ответила себе мама. — Актрисой — там видно будет, а здесь можешь выучиться быстро, вот и кусок хлеба. Завтра на мне сама попробуешь. А я погляжу, какие у тебя руки.
Руки у Люси оказались подходящими.
***
Была белая стена. На ней — белая дверь. Светилась матово. Потом расплылась.
Через какое-то время был шепот и движение теней. И это расплылось. Больше, собственно, ничего не было. Долго не было!
Много позже снова за черным воздухом белая стена. И дверь. И возле — тоже белая спинка кровати. И на белой подушке темная голова. Чужая комната. Чужая кровать. Женщина спит чужая! Вот оно что: больница. В больницу попала.
Как? Когда же? Сразу пришла память: светлые гранитные плиты — парапет вдоль реки, гниловатый запах воды, светлая арка моста неподалеку. Трое парней — Миша Сироткин, Сережа Панкин и тот новенький, Алексей, от присутствия которого Люсю будто сковало.
Миша Сироткин сказал:
— На танцы пойдем? А, Люся?
— Как все, так и я.
— Нет, я тебя приглашаю. Я уже билеты взял.
А ей что-то в этом не понравилось. Что ж, только с ним, значит, и танцевать? И перед ребятами неудобно. И на танцы ей не хотелось, если честно говорить. Она бы пошла домой, полежала, да уж больно там тоскливо. И Люся ответила так:
— Пройди сперва по парапету до моста, тогда уж на танцы.
Миша сердито пожал плечами:
— Ты что, сдурела?
А Сергей сразу:
— А если я пройду, то со мной?
— Конечно. Только в воду не свались.
— Приглашение к подвигу, — будто сам себе проговорил Алексей.
И Люся не поняла, одобряет он ее или осуждает.
Сергей в самом деле начал взбираться по плитам. А Люсе вдруг стало скучно. И тяжело рукам, ногам, спине. Фонари на высоких столбах точно расплющились и поплыли. Вода была рядом, но ее нельзя было пить. А так хотелось пить! Там, неподалеку, автомат с водой. Мишка опять будет смеяться: «Ты меня разоришь на газировке!» Она последнее время все только и глядит, где бы попить. И как будто с каждым стаканом убывают силы. Она хотела сказать: «Пошли, попьем», но Сергей, балансируя руками, шел по стене, и она не решалась, а стала опускаться на землю.
— Люська, что ты?
Миша с Алексеем подняли ее, она еще говорила и смеялась, но почти не видела дороги, и теперь вот не помнила даже, как оказалась в больнице.
— Сейчас, сейчас, — шептала над ней женщина в белом колпаке. От ее рук пахло спиртом. — Сейчас он принесет сладкое… — И обернулась к кому-то: — Ну, все готово?
Потом она протерла спиртом Люсину руку у плеча.
— Сейчас будет укол, это не больно. (И правда было не больно.) А теперь пейте то, что вам даст этот юноша.
Кто-то нудно подносил к ее губам стакан с отвратительной теплой водой, в которой была намешана сода. Она сперва жадно пила и заедала вареньем. Потом больше не могла.
— Пей!
— Уже некуда.
— Пей, пей, пей.
Когда ее оставили в покое, она заснула.
***
Миша Сироткин первый заметил, что с Люськой неладно: прямо в новом пальто села на асфальт. Она, конечно, любит причуды (вот заставила будущего дипломата балансировать между танцплощадкой и грязной городской рекой!), но это уж чересчур, чтобы сесть чуть не в лужу во всем новом.
— Люська, что ты?
И кинулся поднимать. Но тело ее не пружинило, соскальзывало с его рук, а Люська будто бы отдельно от этого тела вела монолог:
— Нет, вы посмотрите, он уже возле моста. Миша, Миша, давайте добежим пока до автомата, попьем…
— Постой, Миша, — сказал Алексей, — гляди-ка, она вся побелела. Наверное, сердце. Ее нельзя трогать.
— Какое там сердце — она почти что разрядница по лыжам, — огрызнулся Михаил. Но он и сам уже видел, что дело плохо.
Они обхватили ее с двух сторон так, что ее ноги едва доставали до земли, и притащили домой. Догнавший их по дороге Сергей вызвал «скорую помощь». Он не поехал в больницу — у него была куча дел: приближались экзамены в школе и на курсах, а эти упросили взять их обоих, потому что каждый боялся, что чего-нибудь там не сумеет.
Девушка, лежавшая в машине на белых носилках, была без сознания. И потеряла все, что делало ее Люськой Алдаровой — беззаботной, безоглядной, пленительной в своей подвижности. Это было худое тельце, накрытое поверх пальто байковым одеялом. И это было острое лицо — замкнутое, закрытое от них и от ее сознания. И — неживые глаза под тяжелыми, почему-то набухшими веками.