А мне осточертело все. И эта палата — полутемная, скучная, самая дальняя в длинном коридоре хирургического отделения. И однообразно-унылый госпитальный режим с градусником по утрам и вечерам, врачебными обходами и скудными кормежками. И мутное окошко с бумажными крестами, за которым я с утра до вечера видел серый двор, окруженный облезлыми стенами казарменной архитектуры домов. И моя собственная нога в гипсе, которая никак не хотела срастаться вот уже второй месяц. Даже ежедневные прогулки с костылем, разрешенные мне неделю назад, уже не утешали. Прыгать на одном костыле было неудобно да и некуда.
В Москву уже пришла зима, хотя календарь показывал конец октября. Госпиталь помещался в Сокольниках — на Стромынке, в бывшем общежитии университета. Это был целый городок, прежде студенческий, — мне сейчас трудно было представить его таким, каким он был когда-то. Да я и не мог представить, ибо никогда не бывал в студенческих общежитиях. Ныне этот городок населяли сотни раненых в выцветших халатах, в большей своей части беззаботных, ничего не делающих, даже веселых. Другие — безнадежные — были скрыты от общих глаз. Их видели лишь врачи, сестры, няньки да соседи по палате. И когда они умирали, их уносили незаметно, накрыв простынями, в помещение бывшего склада — нынешнего морга.
Вот уже год я в армии. Он как раз был годом больших событий на фронте. Настоящие, не чета мне, раненые дружно обменивались фронтовыми новостями и обязательно притом добавляли, что «и мы теперь не те стали, почуяли силушку, да и фрицы — не те: драпают, чтоб опять в какой-нибудь котел не угодить наподобие Сталинградского».
Впрочем, настоящих раненых я видел не часто. Только во время кратких прогулок по коридору да в перевязочной или же когда, окончательно угнетенный бездельем, помогал сестрам чертить температурные графики и графики дежурств.
В нашу палату — единственную двухкоечную на все отделение — попадали вояки вроде меня: с переломами да вывихами, полученными не в боях, а на московских улицах, тыловых плацах и физкультурных занятиях. В лучшем случае они хвалились своими самоволками и любовными похождениями и вместе со мной горевали о печальной участи тыловиков. Однажды моим соседом по палате оказался пожилой старшина с грыжей. Я совсем затосковал. Старшина молча лежал лицом к стене и, как мне казалось, избегал не только разговоров со мной, но и вообще старался не замечать никого.
— Ты не удивляйся, — объяснила мне как-то медсестра Вера Михайловна, которую все называли просто Верочкой и только, пожалуй, я величал ее по имени-отчеству. Она была старше меня лет на десять. — Очень страдает человек. Жить, говорит, не хочу. Вторую похоронную получил: младшего убили. Старшего-то в сорок первом, а младшего — вот теперь. Он и на тебя, наверное, потому не смотрит. Может, похож ты или просто ровесник… А больше, кажется, и нет у него никого…
Я почему-то побаивался Веры Михайловны, а может, стеснялся. Мне казалось, что она относится ко мне, как к мальчишке, подчеркнуто матерински и снисходительно.
Врачебные обходы в госпитале были малые и большие. В малых участвовали лечащий врач и сестры. В больших — начальник отделения с целой свитой врачей и сестер.
Во время одного из больших обходов я попросил:
— Гурий Михайлович, переведите меня в какую-нибудь другую палату.
Я был согласен на любую. Все палаты больше нашей, и мне казалось, что там я поправлюсь куда быстрее. Наконец, во всех палатах имелись радионаушники, и уже поэтому там было не так скучно. Наша палата, бывшая некогда бельевой, не имела радио. Даже сводки с фронта вовремя не послушаешь!
Маленький, с острой седой бородкой начальник отделения снисходительно посмотрел на меня:
— И не подумаю, голубчик! Ишь чего захотел! Благодари судьбу, что легко отделался, счастливчик. Такие штуки, голубчик, заживают… — И Гурий Михайлович кивнул на мою загипсованную ногу.
Счастливчиком я себя никак не считал.
Нечего сказать, хорош счастливчик!
В сорок первом, казалось бы, вырвался на фронт, но пробыл на нем несколько часов. В сорок втором наконец попал в военную школу, но в какую! Логарифмы, синусы, косинусы, которые я и в обычной-то школе ненавидел. Слава богу, трех месяцев не прошло расформировали школу, погрузили всех нас в теплушки. Ну, думали, едем воевать! Поехали — в Гороховецкие лагеря, в учебный полк, воевать с блохами и комарами и вновь долбить топографию.
И вот теперь — этот госпиталь. Отправился на два дня в Москву, в которой не был целую вечность — год, и в первый же день попал под машину. И из-за кого? Из-за патруля — придрался, что я шел по улице с авоськой. Уж лучше бы в комендатуру тогда отправили строевой заниматься, чем мораль читать. Вот и вышла мораль: только патруль отпустил, рванул на другую сторону улицы и оказался на мостовой с переломанной голенью.
Счастливчик!
Сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря, и свой полк, и свою батарею, и свой взвод, и Сашу Баринова, Володю Протопопова, Бунькова, всех наших, как вспоминают что-то очень привычное и близкое. Я видел ребят в час подъема и в час отбоя, на занятиях и в столовке, я видел их лица, слышал их голоса… Вот старшина ведет батарею на обед и, как всегда, говорит: «Запевай!» А кто же запевает? Раньше запевал я. Конечно, нашли кого-нибудь. И я уже слышал их песни — наши, мои песни, ибо знал: их всего две. «Белоруссия родная, Украина золотая! Ваше счастье молодое…» — это одна. Вторая — «Дальневосточники, даешь отпор! Краснознаменная, смелее в бой!..» А вот комбат лейтенант Буньков наводит в землянке порядок: он чихвостит старшину, а тот моргает глазами и с беспокойством смотрит по сторонам. Мол, подрываете мой авторитет, товарищ командир батареи! А комбат знает это и говорит нарочито серьезно. Он не любит выслуживающегося старшину и, наоборот, любит ребят. Вот Володя, как всегда, балагурит, а Саша, сопя и протирая очки, выпускает стенгазету. Его освободили для этого от наряда по кухне, и Саша страдает — всеми фибрами души и желудка. У Саши теперь новое амплуа — он комсорг батареи.
А должность у Саши совсем смешная, и он страшно стыдится ее. Писарь-каптенармус… Впрочем, должности теперь у всех другие, не то что в школе. Я стал вешечным, например. Лейтенант Буньков — командиром нашей батареи топографической разведки, а лейтенант Соколов — нашим взводным. Есть у нас и батарея звукометрической разведки, появился новый самостоятельный взвод — фоторазведки. А Катонин сейчас не капитан, а майор — бывший начальник нашей, уже не существующей школы, теперь начальник штаба полка. И хотя сейчас в полку много народа, не то что прежде в школе, он по старой памяти не забывает топографов и звукометристов, «моих ребят», как называет их до сих пор… Вот и сейчас майор, наверно, зашел глянуть на «своих» — время послеобеденное, в огромных двухъярусных землянках все в сборе, и в штабе относительно спокойно… А вот… В общем, каждый час и даже каждую минуту я мог представить, что делается сейчас там…
Мы приехали в Гороховецкие лагеря морозным заснеженным утром первого января. Помню, как на станции Ильино, где мы разгружались, нас встретил старенький солдат-часовой:
— Ох, сосунки! Занесло вас!
О Гороховецких лагерях ходили легенды. Песок на семьдесят пять верст и блохи в песке — только повороши. А зимой блохи перебираются в землянки и даже полыни не боятся, на которой спят солдаты. И ни штатской души вокруг, только город Гороховец, до которого не близко.
Но блохи — еще не всё, и песок — не всё. Рядом с песками болота. С блохами соперничают комары. А комар, он, известно, хуже блохи. От блохи — только чесотка, а от комара — малярия. И кормежка в лагерях горевая. В общем, месяца три можно вытерпеть, но больше — вряд ли…
А вот сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря с завистью. Кажется, я всё бы отдал, чтоб опять быть там — вместе со всеми, со своими…
Там, где
В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком.
Растоплена печь докрасна,
И только залезешь на нары,
Забудешь, что рядом — война,
Что рядом — бои и пожары.
Но это лишь ночь или две…
Напьешься горячего чаю
И вспомнишь, что где-то в Москве,
Наверное, праздник встречают.
А тут за землянкой темно,
На метр дороги не видно.
И станет немного смешно,
А может быть, просто обидно.
И скажет соседу сосед:
— Послушай, ты знаешь, дружище,
Немало мы видели бед,
А все-таки счастье отыщем!
…В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком…
И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома — мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма — по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было…